В осенний ненастный день по разбитой грязной дороге к длинной избе, в одной половине которой была почтовая станция, а в другой чистая горница, где можно было отдохнуть, поесть и даже переночевать, подъехал обкиданный грязью тарантас с полуподнятым верхом. На козлах тарантаса сидел крепкий серьезный мужик в туго подпоясанном армяке, а в тарантасе — “стройный старик-военный в большом картузе и в николаевской серой шинели с бобровым стоячим воротником, еще чернобровый, но с белыми усами, которые соединялись с такими же бакенбардами; подбородок у него был пробрит и вся наружность имела то сходство с Александром II, которое столь распространено было среди военных в пору его царствования; взгляд был тоже вопрошающий, строгий и вместе с тем усталый”.
Когда лошади стали, он вылез из тарантаса, взбежал на крыльцо избы и повернул налево, как подсказал ему кучер.
В горнице было тепло, сухо и опрятно, из-за печной заслонки сладко пахло щами. Приезжий сбросил на лавку шинель, снял перчатки и картуз и устало провел рукой по слегка курчавым волосам. В горнице никого не было, он приоткрыл дверь и позвал: “Эй, кто там!”
Вошла “темноволосая, тоже чернобровая и тоже еще красивая не по возрасту женщина... с темным пушком на верхней губе и вдоль щек, легкая на ходу, но полная, с большими грудями под красной кофточкой, с треугольным, как у гусыни, животом под черной шерстяной юбкой”. Она вежливо поздоровалась.
Приезжий мельком глянул на ее округлые плечи и на легкие ноги и попросил самовар. Оказалось, что эта женщина — хозяйка постоялого двора. Приезжий похвалил ее за чистоту. Женщина, пытливо глядя на него, сказала: “Я чистоту люблю. Ведь при господах выросла, как не уметь прилично себя держать, Николай Алексеевич”. “Надежда! Ты? — сказал он торопливо. — Боже мой, боже мой!.. Кто бы мог подумать! Сколько лет мы не видались? Лет тридцать пять?” — “Тридцать, Николай Алексеевич”. Он взволнован, расспрашивает ее, как она жила все эти годы.
Как жила? Господа дали вольную. Замужем не была. Почему? Да потому что уж очень его любила. “Все проходит, мой друг, — забормотал он. — Любовь, молодость — все, все. История пошлая, обыкновенная. С годами все проходит”.
У других — может быть, но не у нее. Она жила им всю жизнь. Знала, что давно нет его прежнего, что для него словно бы ничего и не было, а все равно любила. Поздно теперь укорять, но как бессердечно он ее тогда бросил... Сколько раз она хотела руки на себя наложить! “И все стихи мне изволили читать про всякие "темные аллеи", — прибавила она с недоброй улыбкой”. Николай Алексеевич вспоминает, как прекрасна была Надежда. Он тоже был хорош. “И ведь это вам отдала я свою красоту, свою горячку. Как же можно такое забыть”. — “А! Все проходит. Все забывается”. — “Все проходит, да не все забывается”. “Уходи, — сказал он, отворачиваясь и подходя к окну. — Уходи, пожалуйста”. Прижав платок к глазам, он прибавил: “Лишь бы Бог меня простил. А ты, видно, простила”. Нет, она его не простила и простить никогда не могла. Нельзя ей его простить.
Он приказал подавать лошадей, отходя от окна уже с сухими глазами. Он тоже не был счастлив никогда в жизни. Женился по большой любви, а она бросила его еще оскорбительнее, чем он Надежду. Возлагал столько надежд на сына, а вырос негодяй, наглец, без чести, без совести. Она подошла и поцеловала у него руку, он поцеловал у нее. Уже в дороге он со стыдом вспомнил это, и ему стало стыдно этого стыда.
Кучер говорит, что она смотрела им вслед из окна. Она баба — ума палата. Дает деньги в рост, но справедлива.
“Да, конечно, лучшие минуты... Истинно волшебные! "Кругом шиповник алый цвел, стояли темных лип аллеи..." Что, если бы я не бросил ее? Какой вздор! Эта самая Надежда не содержательница постоялой горницы, а моя жена, хозяйка моего петербургского дома, мать моих детей?” И, закрывая глаза, он качал головой.
|