Вальтер Беньямин. БЕРЛИНСКАЯ ХРОНИКА
Моему дорогому Стефану
А теперь я хочу вызвать тех, кто ввел меня в город. Ведь именно ребенку, растущему в одиноких играх неподалеку от центра, нужны проводники для знакомства с окрестностями — для меня же, сына состоятельных буржуа, первыми такими проводниками были, конечно, няни. Они водили меня в зоосад — хоть он и всплывает в памяти много позже, с грохочущими военными оркестрами и с «аллеей Скандалов» (так окрестил этот променад югендстиль) — а если не в зоосад, то в Тиргартен. Думаю, что первой «улицей», которую я открыл для себя таким образом, первой улицей, где я потерял ощущение дома и привычного уюта и почувствовал себя брошенным на произвол судьбы среди витрин и опасных перекрестков, была Шиль-штрассе — мне легко представляется, что она изменилась меньше остальных улиц берлинского Запада; даже сегодня я смог бы запечатлеть смутно вырисовывающуюся в тумане сцену спасения «братишки» |«Bruderchens»]. Путь в Тиргартен лежал через Геркулесов мост, чей небольшой подъем был, должно быть, первым в жизни ребенка холмом, — знакомство происходило под прекрасными боками каменных львов, высившихся над ним. А в конце Бендлер-штрассе начинался лабиринт, и не без Ариадны — он окружал Фридриха Вильгельма III и императрицу Луизу, что возвышались посреди клумб на постаменте с картинами из истории империи, будто окаменев под чарами волшебных фигур, которые выписывал в песке небольшой ручей. Мой взгляд устремлялся не на сами изваяния, а на постамент, потому как то, что разыгрывалось на картинах, было ближе по расстоянию, хоть и менее понятно по своему контексту. Но и по сей день, глядя на ничем не примечательный, вполне заурядный внешний двор на Тиргартен-штрассе, где ничто не выдает того, что ты стоишь лишь в метрах от самого странного места и городе, я снова уверяюсь в особом
значении лабиринта Гогенцоллернов. Тогда он, разумеется, более чем точно соответствовал ожидавшему за ним, ибо наверняка здесь или неподалеку располагалась обитель той самой Ариадны, вблизи которой я впервые познал – чтоб уж никогда не забыть – то, что сделало для меня понятным слово, вряд ли известное мне в неполные три года: любовь.
166
моя гувернантка, а с ее появлением исчезает то, что я любил. Вероятно, нельзя по-настояшему овладеть тем, перед чем ты хоть раз не был бессилен, а согласившись с этим, необходимо также признать, что бессилие залегает не до или в начале усилий по овладению предметом, но в самой его сердцевине. Так вот, я подхожу к сердцевине моей жизни с Берлином, от позднего детства до поступления в университет: к бессилию перед городом. У этого бессилия было два источника. Прежде всего, мое скверное чувство ориентации. Если умение различать право и лево вошло в мою плоть и кровь лишь на тридцатом году жизни, и читать карту города я научился тогда же, то осознавал я это отнюдь не до конца, и если что-то могло еще более усилить мое нежелание замечать свою беспомощность, так это упорство, с которым мать тыкала меня в нее носом. На мать я возлагаю ответственность за неумение и по сей день сварить чашки кофе; ее склонности превращать мельчайшие детали поведения в тесты на приспособленность к практической жизни обязан я той мечтательной непокорности, с которой сопровождал ее по редко хоженным мной улицам центра. Но неизвестно, насколько та же непокорность сформировала, в свою очередь, мою сегодняшнюю манеру общения с городскими улицами. Особенно взгляд, который, кажется, не видит и трети того, что на самом деле замечает. Вспоминается также, что ничто моей матери не было так противно, как моя привычка отставать от нее на прогулках ровно на полшага. Привычка казаться медлительнее, неловче, непонятливее, чем я есть, также зародилась в этих совместных прогулках и опасна тем, что я кажусь себе проворнее, ловче и сообразительнее, чем в действительности.
Уже давно, годами, я развлекаюсь тем, что пытаюсь разметить сферу моей жизни — Bios — графически, на карте. Сначала мне представлялась обычная карта, но сегодня я более склоняюсь к некоему плану Генштаба, если б таковой имелся для центра города. Но его, разумеется, нет, ибо театры будущих войн неведомы. Я разработал целую систему условных обозначений, и они бы запестрели на сером фоне карты, если б я четко отметил на ней квартиры друзей и подруг, дома, где собирались всевозможные группы — от «дискуссионных залов» молодежного движения [Jugendbewegung| до мест собраний молодых коммунистов, — комнаты гостиниц и борделей, где мне доводилось ночевать, решающие для меня скамейки Тиргартена, школьные маршруты и заполненные при мне могилы, адреса модных кафе с ежедневно бывшими на устах, но ныне забытыми названиями, теннисные корты, на месте которых теперь пустые доходные дома, и комнаты с позолотой и лепниной навевавшие не меньший ужас, чем спортзалы, поскольку в них
167
проводились уроки танца. Но и за неимением такой поддержки, меня ободряет наследие одного замечательного предшественника. Француз Леон Доде оставил пример для подражания по меньшей мере в названии своей работы — оно охватывает как раз то, чем в лучшем случае могут быть мои заметки: «Paris vecu». «Прожитый Берлин» звучит не так хорошо, но так же реально. Да и дело тут не столько в названии, сколько в том, что Париж — четвертый по счету в ряду проводников, вольно или невольно сопровождавших меня по городу, начиная с нянь. Если б нужно было одним словом выразить, чем настоящие наблюдения обязаны Парижу, я бы сказал «оглядкой» [Vorbehalt]. Я едва ли бы мог отдаться беспорядочному потоку ранних воспоминаний городской жизни, если бы Париж строго не очертил мне две формы, в коих это единственно по-настоящему — то есть с гарантией постоянства — выполнимо, и если б мой отказ от попыток овладеть первой не был столь же твердым, сколь и надежда когда-нибудь осуществить вторую. Первая форма была создана Марселем Прустом, и отказ от любой праздной игры со схожими возможностями вряд ли может найти более убедительное выражение, чем то, что я дал в переводе его труда232. Схожие возможности — есть ли они вообще? И уж конечно, игр с собой они не терпят. То, что Пруст начал играючи, стало захватывающе серьезным делом. Развернувший однажды веер воспоминаний, обнаруживает все новые и новые сегменты; ни один образ его не удовлетворяет, ибо он познал, что всякий из них можно развернуть и дальше; между тем искомое [das Eigentliche] — тот образ, вкус, то прикосновение, во имя которого все и разворачивалось, — кроется лишь в сгибах; воспоминание переходит от малого к мельчайшему, от мельчайшего к микроскопическому, а то, что оно встречает на своем пути в этом микрокосмосе, обретает все большую силу. Такова смертельная игра, в которую Пруст дал себя вовлечь и в которой он едва ли найдет больше последователей, чем нуждался в товарищах.
Но самая удивительная из всех уличных картин моего раннего детства — удивительней прибытия медведей, которое я наблюдал, стоя рядом с одной из нянь (это могла быть и моя французская
бонна), - удивительней конки, что пересекала Шиль-штрассе или там кончалась, так это — дело было, скорее всего, около 1900 года - совершенно пустая, будто вымершая улица, по которой с не-
232 В 1925-1927 годах Беньямин в сотрудничестве с Францем Хссселем перевел на немецкий четыре тома из «В поисках утраченного времени», из которых два («Под сенью девушек в цвету» и «У Германтов») были опубликованы. (Примеч.пер.)
168
престанным грохотом неслись тяжелые потоки воды. Это было стихийное бедствие местного масштаба, и я был им захвачен — да и вообще мое представление о чрезвычайных событиях неотделимо оттого дня. Возможно, нас отправили домой из школы. Как бы то ни было, от этой ситуации мне остался некий сигнал тревоги; силы меня, должно быть, покидали, и на асфальтовых улицах города я чувствовал себя брошенным на откуп природной стихии <;> даже в первобытной чаще я не был бы так одинок, как меж водяных столбов на Курфюрстен-штрассе. Как я добрался до двух колец в бронзовых львиных пастях на дверях дома, уже не помню.
Мы ехали на вокзал в дребезжащей пролетке; она неслась в темноте вдоль Ландвер-канала, в то время как среди ее грязных подушек с щемящей силой восставал семейный вечер — последний перед как минимум двухнедельным перерывом, — только что закончившийся в приемной или гостиной родительской квартиры. И столь ужасно тяготило меня не ожидавшее впереди и не расставание с тем, что было, а то, что все еще продолжалось, удерживаясь в сознании и по-прежнему давая о себе знать на этом первом этапе путешествия. Обычно конечным пунктом таких поездок был Анхальтский вокзал, откуда путешествие продолжалось до Зудероде или Ханенклее, до Бад-Зальцшлирфа или — в более поздние годы — до Фройденштадта. Но время от времени путь лежал и в Арендзее или Хайлигендамм, а туда ездили со Штеттинского вокзала. Думаю, что именно с той поры балтийские дюны всплывают у меня перед глазами фата-морганой, подкрепленной лишь песочным цветом вокзального здания и открывающимся воображению за его стенами бескрайним горизонтом.
Четвертый проводник. Потерять дорогу в городе может быть неинтересно и банально. Для этого нужно всего лишь незнание. Заплутаться же в нем, как плутают в лесу, — это требует совсем иной подготовки. Тогда указатели и названия улиц, прохожие, крыши, киоски или трактиры должны говорить со странником хрустом лесной ветки под ногами, отдаленным криком испуганной выпи, внезапной тишиной молнии, средь которой стремительно вырас тает лилия. Этому искусству блуждания меня научил Париж; он осуществил мечту, самыми ранними следами которой были лабиринты на промокашках моих школьных тетрадей. И мне, несомненно, удалось проникнуть в его центр, пещеру Минотавра, — с единственной разницей, что у этого мифологического монстра
было три головы, — а именно головы обитательниц маленького борделя на рю Лагарп, порог которого я переступил, собравшись с последними силами (и, по счастью, не без Ариадниной нити). Но
169
если при этом оправдались мои самые худшие ожидания, то, с другой стороны, город превзошел мои графические фантазии. Раскрываясь продолжением магической традиции, которую я могу проследить как минимум до Рильке и чьим хранителем тогда был Франц Хессель, Париж был лабиринтом не столько садовых тропинок, сколько туннелей в штольне. Невозможно отделить преисподнюю метро и линию «Север—Юг», открывающуюся в город сотнями шахт, от воспоминаний моего бесконечного фланерства.
Тут и пятый проводник: Франц Хессель. Я имею в виду не его книгу «Прогулки по Берлину», которая появилась позже, а «Празднование» — празднование в родном городе наших совместных прогулок по Парижу, сродни возвращению в гавань, где мостки вздымаются и оседают под ногами матросов, будто на волнах. А в центре этого празднования был «зеленый луг» — кровать, все еще высящаяся, подобно трону, над стоящими повсюду диванами. На ней мы творили небольшой, почтительный и по-восточному бледный эпилог тем великим праздникам сна, которыми сюрреалисты, сами того не зная, парой лет раньше начинали свою реакционную карьеру. Так сбывалось предсказание, что «Господь воздаст своим во сне». На этом лугу мы раскладывали таких женщин, каких по возвращении домой все еще могли пожелать, но их было немного. Из-под опущенных век взгляд выхватывал — лучше, чем на лестничном сквозняке, — пальмы, кариатиды, окна и ниши, из которых первой главой учения о городе вырастала «мифология Тиргартена». Она цвела пышным цветом, поскольку у нас хватало ума зазывать к себе подруг из самых латинских кварталов Берлина и вообще следовать французской традиции проживания в quartiers. Впрочем, берлинские quartiers — удел, увы, наиболее состоятельных; Веддинг, Рлйникендорф или Тегель233 — это отнюдь не Менильмонтан, Отей или Рсйи. Но оттого-то так прекрасны были наши послеобеденные разбойничьи вылазки по воскресеньям, когда мы открывали аркаду Моабите, штеттинский туннель или свободу перед зданием Валлнер-театра. С нами была женщина-фотограф. И когда я думаю о Берлине, мне кажется, что лишь та сторона города, которую мы в ту пору исследовали, по-настоящему поддается фотографии. Ибо чем ближе мы подходим к ее сегодняшнему, текучему, функциональному бытию, тем более сужается круг подвластного фотографии. Справедливо подмечено, что фотография не способна запечатлеть сущность, к примеру, современной фабрики. Такие картины можно, вероятно, сравнить с вокзалами, которые в наш век ветшания железных дорог, по сути, уже не служат подлинны-
233 Пролетарские районы Берлина. (Примеч. пер.)
170
ми «вратами», через которые город разворачивает окраины от самых своих границ, как он разворачивает их на автомобильных подъездах. Вокзал дает своего рода приказ к внезапному наступлению, но маневр этот устарел и сталкивает нас лишь с тем, что отжило свой век. То же самое можно сказать и о фотографии, даже о моментальной. Только фильму открываются оптические подъезды к сущности города, ведущие автомобилиста в новый центр.
Но эта перспектива не заслуживала бы доверия, не указывай она на ту единственную среду, в которой эти образы представляются [sich darstellen] и обретают такую прозрачность, что контуры грядущего, пусть и туманные, вырисовываются в ней, будто горные вершины. Эта среда — настоящее пишущего. И изнутри ее он делает еще один срез сквозь череду жизненных опытов [Erfahrung]. Он обнаруживает их новое, странное сочленение. Прежде всего раннее детство, замыкавшее его в квартале, где он жил, — старый или новый Запад, в котором класс, определивший его своим, проживал в позе самодовольства и нетерпимости, превращавшей квартал в своего рода наемное гетто. Во всяком случае, в этом квартале он был добровольным узником, сам того не ведая. А бедные — для богатого ребенка его поколения они жили за тридевять земель. И если в те ранние годы он мог вообразить бедняка, то в образе безымянного и безродного бродяги, который на самом деле богач, только без денег, поскольку в оторванности от процесса производства и еще не абстрагированной от него эксплуатации, умозрительно он так же относится к своей нужде, как богач к своему состоянию. Характерно, что первая экскурсия ребенка в экзотический мир нищеты была книжной (наверное, лишь волей случая эта самая экскурсия была одной из первых): описание распространителя рекламных листовок и его унижения прохожими, не потрудившимися даже взять в руки предлагаемые листовки; история кончается тем, что несчастный тайком выбрасывает всю пачку. Разумеется, не самое плодотворное решение проблемы — тут о себе уже дает знать бегство в отказ и анархизм, что позже так мешает интеллектуалу видеть вещи отчетливо. Возможно, тот же отказ от реального общественного бытия впоследствии снова обнаруживает себя в вышеупомянутой манере ходьбы по городу, в упрямом отказе выступать единым фронтом даже с собственной матерью. Во всяком случае, чувство первого преступления порога своего класса несомненно было частью почти непревзойденной притягательности уличного знакомства со шлюхой. Вначале, впрочем, это было преступлением не столько социальных порогов, сколько топографических, в том смысле, что целые сети улиц открывались под зна-
171
ком проституции. Но было ли это подлинным преступлением, а не упрямо-сладострастным зависанием на краю, колебанием, наиболее убедительно объяснимым тем, что этот порог ведет в никуда? Впрочем, в большом городе не счесть мест, где стоишь на пороге в никуда, а шлюхи в дверях доходных домов и на гулком асфальте перронов выглядят ларами культа Ничто. Оттого-то в своих блужданиях я особенно доверялся вокзалам, у которых, как у городов, есть свои окраины: Силезскому, Штеттине ком у, Герлицкому, вокзалу Фридрихс-штрассе.
Подобно тому как в детских сказках встречаются ведьмы или феи, повелевающие целым лесом, в моем детстве была целая улица, на которой правила и жила всего одна женщина, хоть и сидела она все время на троне в своем эркере лишь в минуте ходьбы от дома, где я родился, — тетя Леманн. Она была наместницей Штеглицер-штрассе. Лестница круто поднималась в ее квартиру почти от самого порога; на лестнице было темно, покуда не открывалась дверь в комнату и надтреснутый, стеклянный голос не возвещал «добрый день», за чем следовало указание поставить перед нами на столе стеклянный ромб, внутри которого был рудник, где маленькие человечки толкали тележки, изо всех сил махали отбойными молотками и светили фонариками в штольни со снующими в них вверх и вниз рудоподъемными корзинами. Из-за этой тети и ее рудника Штеглицер-штрассе уже никогда не могла для меня ассоциироваться с районом Штеглиц. Щегол [Stieglitz] в клетке больше походил на эту улицу, где тетя проживала в своем эркере, чем на ни о чем мне не говорившее берлинское предместье. Место, где Штеглицер-штрассе сливается с Гентинер-штрассе, относится к числу наименее изменившихся за последние тридцать лет. В квартирах на задворках и чердаках Штеглицер-штрассе хранительницами прошлого поселились многочисленные шлюхи, которые во времена инфляции прославили округу как театр самых низменных pi hi лечений. Само собой, никогда было не узнать, на каких этажах изнищавшие жильцы распахивали перед богатыми американцами двери гостиных, а их дочери — свои юбки.
Когда я так, с топотом сотен ног в ушах, поднимался по лестнице, не видя перед собой ничего, кроме ботинок и икр, меня, как сейчас помню, выворачивало от ощущения загнанности в эту массу; и вновь, как в тех прогулках по городу с матерью, одиночество представлялось мне единственно достойным человека состоянием. Это и понятно: ведь толпа школьников — одна из самых бесформенных и недостойных; она выдает свою буржуазную природу уже тем, что, как и любое нынешнее сборище представителей этого
172
класса, являет собой пример самой примитивной формы организации, которую только могут создать ее отдельные члены. Коридоры с классными комнатами, наконец открывавшиеся взору, — в числе моих самых навязчивых кошмаров, то есть сновидений. В отместку монотонности и холодному оцепенению, что охватывали меня всякий раз, когда я переступал порог класса, эти коридоры становятся подмостками невероятно странных событий. Часто это происходит на фоне известного страха, что, по беспечности и легкомыслию, я должен повторно сдавать выпускные экзамены (и в худших условиях). Эти комнаты, несомненно, располагают к такого рода снам — есть что-то кошмарное даже в трезвом воспоминании о сыром запахе пота, шедшем от каменных ступеней, по которым я бегал пять раз на день или чаше. Школа, с виду вполне добротная, была, благодаря архитектуре и местоположению, одной из самых безотрадных. Она соответствовала своему символу, жалкой гипсовой статуэтке кайзера Фридриха у брандмауэра в дальнем углу школьного двора, — впрочем, этот угол часто предпочитали орды школьников, игравших в войну. Если не ошибаюсь, согласно школьной легенде, статуя была чьим-то даром. Этот памятник, в отличие от классных комнат, никогда не мыли, и за годы на нем накопился значительный слой грязи и сажи. Он и по сей день стоит на предназначенном ему месте. Но каждый день он посыпаем сажей с проходящих муниципальных поездов. Вполне возможно, что именно тогда зародилась моя давняя нелюбовь к этим поездам, ибо я завидовал сидящим за их окнами. Им не было дела до школьных часов, царивших над нашими головами, и, сами того не подозревая, они раздвигали невидимые прутья клетки нашего расписания. Впрочем, видно их было лишь на переменах, поскольку нижние половины классных окон были матовыми. Строка «Бродяги-облака, небесные мореплаватели» была для нас так же абсолютно точна, как она бывает для узников. Более того, от самих классных комнат в памяти мало что сохранилось, кроме тех безошибочных тюремных символов — полуматовых оконных стекол и мерзких башенных зубцов резного дерева над дверьми. Не удивлюсь, если мне скажут, что шкафы венчались такими же украшениями, не говоря уж о портретах кайзера на стенах. Геральдика и прочая готическая мишура блистала где только можно. Однако в актовом зале все это торжественно переплеталось с модерном. На стенной панели простиралась неуклюжая, нелепая фигура с окоченевшими серо-зелеными членами. Предметные ссылки в ней было обнаружить столь же трудно, сколь и исторические; глазу она не давала ни малейшего убежища, когда беспомощное ухо подвергалось грохоту идиотских речей. Тем не менее одно из мероприятий,
173
проводимых в актовом зале, стоит отметить из-за его длительного воздействия на меня в последующие годы. Это была церемония прощания с выпускниками. Здесь, как и в некоторых иных местах, я обнаруживаю прочно засевшие в памяти слова, выражения, строки, которые, сродни когда-то мягкой, но теперь застывшей массе, сохранили во мне оттиск моего столкновения с коллективом. Подобно тому как при пробуждении знаменательный сон продолжает жить в словах, хоть его остальное содержание уже рассеялось, отдельные слова и тут остались знаками катастрофических коллизий. К ним принадлежит слово, вобравшее в себя всю атмосферу школы; его я услышал, когда, ранее обучавшись лишь на дому, в одно прекрасное утро был впервые на пробу отправлен в заведение, впоследствии ставшее школой кайзера Фридриха, — тогда оно располагалась еще на Пассауэр-штрассе. Это слово — «вожак» [Leithammel] — и по сей день неотделимо для меня от фигуры ленивого, толстого мальчика. Больше от моего первого школьного опыта ничего не осталось. Однако нечто похожее повторилось примерно шесть лет спустя, когда я провел свой первый день в чуждой, угрожающей атмосфере «Хаубинды»234, где долговязый, очевидно агрессивный грубиян — он играл в классе немаловажную роль — спросил у меня, уехал ли уже мой «предок». Это обиходное словечко из школьного лексикона было мне совершенно неведомо. Передо мной тогда разверзлась пропасть, над которой я попытался навести мост лаконичного протеста. Здесь же, в актовом зале, это была первая строка прощальной песни, которую школьный хор исполнял для выпускников: «Брат, с тобой всегда мы рядом в странствиях твоих...» — а потом шло что-то типа «спутником в краях чужих»; в любом случае, именно эти стихи были для меня из года в год мерилом собственной слабости. Ибо как бы осязаемо ни представали предо мной гнусные эпизоды школьной жизни, казалось, что мелодия песни окружала прощание с этим адом бесконечной тоской. Когда же в один прекрасный день ее исполнили для меня и моего класса, она, вероятно, не произвела особого впечатления, поскольку того момента я не помню. Более памятными были другие строки, услышанные мной однажды в раздевалке спортзала после занятия, — их я не забыл. Почему? Видимо, потому, что Шульце — так звали наглеца, их знавшего, — был довольно смазлив, а может, потому, что они казались мне правдой, но, скорее всего, потому, что ситуация буйных милитаристских игрищ, в которой они прозвучали, подходила им как нельзя лучше: «Не суетись, не торопись, / Неврастении берегись!».
234 Landcrzichungsheim Haubinda — частная прогрессивная школа-интернат в Тюрингти, где Беньямин учился с 1905 по 1907 год. (Примеч. пер.)
174
Прежде всего, не думайте, что речь шла о Маркт-халле235. Нет, говорили «Марк-Талле», и так же как эти два слова стерлись речевой привычкой до утраты их изначального «смысла», все те образы, которые предлагали эти прогулки, были стерты привычкой до утраты изначального понятия покупки и продажи.
Если я пишу по-немецки лучше большинства писателей моего поколения, то в основном благодаря двадцатилетнему соблюдению единственного правила: никогда не употреблять слова «я», кроме как в письмах. Те исключения из этой заповеди, что я себе позволил, можно счесть по пальцам. Странные последствия этого тесно связаны с настоящими заметками. Однажды я получил предложение от одного журнала написать в более-менее субъективной форме серию заметок обо всем, что покажется примечательным в каждодневной жизни Берлина. Когда я согласился, вдруг оказалось, что субъекта, годами привыкшего оставаться на заднем плане, нелегко вызвать к рампе. Но отнюдь не протестуя, он прибег к хитрости — да так успешно, что мне показалось уместным предварить подобные заметки ретроспективным взглядом на то, чем с течением лет стал для меня Берлин. Если же теперь это «предисловие» уже далеко превысило объем, предназначенный самим заметкам, то дело тут не только в таинственной работе воспоминания — оно, собственно, есть способность бесконечно интерполировать то, что было, — но еще и в самозащите субъекта, который в лице своего «я» имеет право не выставляться на продажу. Однако в Берлине есть район, связанный с этим субъектом теснее, чем любой иной, им в себе сознательно прожитый [erlebtl. Разумеется, в городе есть и другие районы, где ему были уготованы столь же глубокие или столь же сокрушительные испытания [Erfahrungen], но нигде больше сам район не был столь же неотторжимой частью события. Район, о котором я здесь говорю, это Тиргартен. Там, в заднем крыле одного из домов по соседству с виадуком городской железной дороги, располагался «Дом Собраний». Это была маленькая квартирка, которую я снимал на паях со студентом Эрнстом Йоилем. Как мы пришли к такому соглашению, уже не помню, но решение вряд ли далось легко, поскольку студенческий кружок «общественной работы», который Йоиль возглавлял, был в период моего председательства в берлинском Союзе Свободных Студентов главным объектом моих нападок (при том что Йоиль подписал договор об аренде, уже будучи лидером «Общественной Группы», а за мной соответственно закреплялось право на «зал дебатов» Дома). Раздел помещения между двумя группами — пространственный или вре-
235 Markt-Halle — крытый рынок. (Примеч. пер.)
175
менной — был очень строгим, но как бы там ни было, для меня тогда имела значение лишь группа, собиравшаяся в зале дебатов. Мой соарендатор Эрнст Йоиль был мне чужд; я и не подозревал, какую волшебную сторону города тот же самый Йоиль откроет мне пятнадцать лет спустя236. Поэтому его образ всплывает в этом месте ответом на вопрос, не слишком ли рано вызывать в памяти важнейшие события жизни, когда тебе только сорок. Ибо его образ — теперь уже образ умершего, и кто знает, как бы он смог помочь мне пересечь этот порог воспоминанием о чем-то пусть даже внешнем и поверхностном. К иному порогу у него не было доступа, и среди всех я остаюсь единственным, у кого такой доступ однажды был. Никогда не думал, что когда-либо снова стану искать Йоиля на этой топографической тропе. Но теперь, когда я еще раз вызываю в памяти первый свой заход в этом направлении — то было уже более десяти лет назад, — он проигрывает по сравнению с более ранней и скромной попыткой. Тогда, в Гейдельберге, я, несомненно, дабы забыться, медитировал над сущностью лирики, пытаясь воззвать к облику моего друга Фрица Хайнле, вокруг которого сгущается все, происходившее в «Доме», и с которым все это исчезает. Фриц Хайнле был поэтом — единственным из всех, кого я встретил не «в жизни», а в поэзии. Он умер в девятнадцать лет, и иначе его было не встретить. Тем менее первая попытка воззвать к пространству его жизни через пространство лирики не удалась, и непосредственность опыта, легшего в основу выступления, в котором я это предпринял, непобедимо утвердилась в непонимании и снобизме слушателей, собравшихся в доме Марианны Вебер. Как бы ни потускнело с тех пор воспоминание, как бы сложно мне ни было теперь с точностью воссоздать комнаты «Дома», сегодня мне все же кажется, что попытка очертить внешнее пространство, в котором жил умерший — ту самую комнату, в которой он был «обнаружен», — более правомерна, нежели попытка обозначить пространство духовное, где он творил. Но это, скорее всего, справедливо лишь оттого, что именно в последнем, важнейшем году своей жизни он рассек, прорезал пространство, в котором я родился. Берлин Хайнле был одновременно Берлином «Дома». В тот последний период он жил совсем близко от нас, на Клопшток-штрассе, в комнате на четвертом этаже. Там я к нему однажды зашел. Это было мосле долгой размолвки, вызванной серьезным разногласием между нами. Но и сейчас помню улыбку, снявшую кошмарный груз долгих недель необщения, — ею он превратил, вероятно, почти ничего не значащую фразу в волшебное слово, излечившее обиду.
236 Эрнст Йоиль, врач по профессии, впоследствии руководил экспериментами Беньямина с гашишем. (Примеч. пер.)
176
Позже — после того утра, когда я был разбужен текстом срочного письма: «Вы найдете нас лежащими в Доме», — когда Хайнле и его подруга были уже мертвы, этот район еще какое-то время был главным местом встреч оставшихся в живых. Однако когда я сегодня вспоминаю его старомодные доходные дома, многочисленные деревья в летней пыли, прорезающие громоздкие конструкции железной дороги, редко проходящие трамваи, лениво текущие воды Ландвер-канала, отсекающие этот район от пролетарского квартала Моабит, роскошную, но всегда безлюдную рощицу Шлосспарк-Бельвю и невыразимо пошлые группы охотников на ее флангах у звездообразного перекрестка, — сегодня это физическое пространство, в котором мы тогда волей случая открыли наш Дом Собраний, является для меня точнейшим образным выражением того исторического пространства, которое занимала последняя реальная элита буржуазного Берлина. Оно так же приближено к пропасти «Великой войны»237, как и этот Дом к крутому берегу Ландвер-канала; оно так же резко отделено от пролетарской молодежи, как дома этого квартала рантье от домов Моабита. Дома рантье были такими же последними в своем роду, как их обитатели — последними из могущих усмирять роптание обездоленных благотворительными церемониями. Но вопреки или же именно благодаря этому, я уверен, что город Берлин никогда так не вторгался в мое существование, как в ту эпоху, когда мы верили, что можем оставить его нетронутым — вот только улучшим школы, сломаем бесчеловечность родителей узников этих школ, создадим тут место для стихов Гёльдерлина и Георге. Это была последняя, героическая попытка изменить отношение людей, не меняя их обстоятельств. Мы не знали, что попытка обречена, но едва ли кто-либо из нас, знай он это, от нее бы отказался. И сегодня, так же как тогда, хоть и путем совсем иных размышлений, я прихожу к мысли, что центром нашей близости должен был быть «язык юности». И я не знаю сегодня более истинного выражения нашего бессилия, нежели та борьба, которая нам тогда представлялась высшим пунктом наших силы и задора — при том, что тень гибели, отброшенная на нас непониманием присутствующих, вряд ли бывает более ощутимой, чем в тот вечер. Здесь я думаю о своей ссоре с Хайнле на вечере журнала «Акцион»238. Изначально планировалось, что там будет прочитан только мой доклад под названием «Юность». Для меня само собой разумелось, что наш ближайший круг должен ознакомиться с текстом заранее. Но как только это произошло, Хайнле выразил про-
237 Имеется в виду Первая мировая война. (Примеч. пер)
238 Die Aktion: политический журнал, посвященный революции в литературе и искусстве. Основан в 1911 году Францем Пфемфертом. (Примеч. пер. )
177
тест. Хотел ли он выступить сам или же заставить меня внести изменения, которые я отклонил, в результате мы крепко поссорились, и, как всегда бывает в таких случаях, в ссору был вовлечен весь мир противников — на сторону Хайнле встала младшая из трех сестер, вокруг которых тогда вращались важнейшие события (будто совместное проживание еврейской вдовы с тремя дочерьми давало группе, всерьез говорившей об упразднении семьи, подходящую точку опоры). Короче говоря, девушка поддержала требования моего друга. Но и я не хотел отступать. В итоге в тот вечер перед ошарашенной, но не особо благоволящей публикой было прочитано два доклада с одинаковым названием и практически одинаковым текстом, — и в самом деле, поле деятельности «молодежного движения» не выходило за пределы пространства, где заключались отличительные нюансы двух докладов. Но когда я думаю сегодня об этих выступлениях, мне хочется сравнить их с Симплегадами из мифа об аргонавтах — сталкивающимися островами, меж которых ни один корабль не проходит невредимым и где в ту пору бушевали моря любви и ненависти.
Дискуссионные собрания буржуазной интеллигенции случались в то время чаще, чем ныне, поскольку она еще не осознавала их границ. Мы, однако, могли бы сказать, что ощущали эти пределы, хоть и должно было пройти немало времени, прежде чем в нас созрело осознание, что никто не создаст хорошие школы и родительские дома, не сокрушив государство, нуждающееся в плохих. Мы ощущали эти пределы, когда самые юные из нас говорили о жестокостях, которые им приходится сносить дома, в гостиных, что любезно предоставили нам родители, в целом вполне разделявшие мнения тех, кому мы хотели противостоять. Мы, старшие члены обществ, ощущали эти пределы, когда проводили литературные вечера в пивных, где ни один взгляд не ускользал от внимания обслуживающих официантов; мы ощущали их, когда были вынуждены принимать подруг в меблированных комнатах, двери которых m отваживались запирать; мы ощущали их, ведя переговоры с владельцами наших дискуссионных залов, с консьержами, родственниками и опекунами. И когда наконец в августе 1914-го пришли дни, в которые ближайшие друзья умерших не захотели расставаться друг с другом до самого их погребения, мы со стыдом ощутили эти пределы, сумев найти приют лишь в сомнительной привокзальной гостинице на Штутгартер-плац. Да и само кладбище продемонстрировало нам границы, которые город положил всему, что было близко нашим сердцам: похоронить умерших вместе на одном и том же кладбище оказалось невозможным. Но то были дни, подготовившие меня к более позднему пониманию и убедившие меня
178
в том, что и Берлину не избежать шрамов борьбы за лучший порядок. — Когда я сегодня случайно прохожу по улицам Тиргартена, меня охватывает такое же беспокойство, как при входе на чердак, куда годами никто не заглядывал. Там все еще могут лежать ценные вещи, но где именно — неизвестно. И действительно, сегодня этот мертвый квартал с его высокими доходными домами — кладовая буржуазии берлинского Запада.
В то время для нас большую роль играли берлинские кафе. Я еще помню первое из тех, что осмысленно в себя вобрал. Это было намного раньше, сразу после окончания школы. Сегодня уже нет того кафе «Виктория», где около трех утра закончился наш первый совместный кутеж. Теперь на его месте — на углу Фридрихс-штрас-се и Унтер-ден-линден — одно из самых шумных фешенебельных заведений нового Берлина, от которого предыдущее — каким бы фешенебельным оно ни было в свое время — для меня явно отличается очарованием века люстр и моды на зеркала и плюшевый комфорт. Это старое кафе «Виктория» было тогда нашей последней остановкой, и наши ряды уже наверняка поредели. Оно было больше чем полупустым — во всяком случае, под покровом, лежащим на этой картине сегодня, я уже не могу различить никого, кроме нескольких шлюх, которые, казалось, имели просторное кафе в полном своем распоряжении. Мы просидели там недолго, и не знаю, заходил ли я в кафе «Виктория» еще раз; должно быть, оно исчезло вскоре после того. Тогда еще не пришло время, когда посещение кафе станет для меня ежедневной потребностью, и едва ли этот порок (хоть впоследствии он и приспособился к берлинским заведениям) был взращен во мне этим городом, чья жизнь удовольствий слишком напряженна и нарочита для настоящих кофеен. Именно поэтому наше первое кафе было скорее стратегическим штабом, нежели местом сиесты. И тут я его уже безошибочно обозначил: как известно, до первых лет войны штаб-квартирой богемы было старое кафе «Запад». Там-то мы и сидели в те первые августовские дни, выбирая себе, в какую из осаждаемых добровольцами казарм податься. Выбор пал на кавалерийскую, что на Бельальянс-штрассе, куда я и прибыл в один из последующих дней, — безо всякой искры боевого пыла в груди. Но при всей моей сдержанности — а думал я лишь о том, как бы оказаться среди друзей во время неминуемого призыва, — одно из тел в толпе, запруди» шей улицу у ворот казармы, было моим. Правда, всего на два дня. Восьмого числа произошло событие, надолго заставившее меня забыть и город, и эту войну. Я часто виделся с Хайнле в кафе «Запад». Мы назначали там наши встречи поздно, около двенадцати.
179
Не могу сказать, что мы имели отношение к литературной богеме, которая там дневала и ночевала. Мы были своей собственной группой — мир нашего «движения» отличался от окружавшего нас там мира эмансипированных, и соприкасались мы с последним лишь мимоходом. Посредником между двумя мирами какое-то время был Франц Пфемферт, издатель «Акцион», с которым мы состояли в чисто политических, макиавеллистских отношениях. Однажды меня усадила за свой столик Эльза Ласкер-Шюлер; там же можно было увидеть и Виланда Херцфельде — в ту пору молодого студента, — а еще Симона Гуттманна, о котором речь пойдет ниже, но здесь этот список упирается в границы нашего меньшего мира. Думаю, мы были чужды кафе; лихорадочная сосредоточенность, обусловленная заботой о стольких конкурирующих предприятиях — организации Союза Свободных Студентов и увеличении числа залов дебатов, сочинении выступлений перед большими студенческими аудиториями, помощи нуждающимся товарищам и тем, кто запутался в дружеских или любовных отношениях, — отделяла нас от сытой, самодовольной богемы. Впрочем, Хайнле ближе знал пару человек из ее числа — например, художника <Людвига> Майднера, нарисовавшего его портрет, но эти отношения нам ничего не дали. После, в Швейцарии, я прочитал, что кафе «Запад» закрылось. Я никогда там до конца не чувствовал себя дома. Тогда у меня еще не было страсти ожидания, без которой нельзя полностью изведать всю прелесть кафе. И если я вижу себя вечером на диване вокруг одной из колонн в центре прокуренной комнаты, то в этот момент я, несомненно, ожидал исхода дискуссии в зале дебатов или же одного из примирителей, включавшихся в действие, когда напряжение в очередной раз достигало невыносимой отметки. Особенно близко мне было соседнее кафе, берущее начало в тот же период, о котором я тут веду речь. Оно называлось «Принцесса». Если попытаться написать «Физиологию кафе», то их сначала следует разделить самым поверхностным образом на профессиональные и развлекательные. А отбросив в сторону наиболее
бесстыдно-развлекательные заведения, где дело поставлено на промышленную основу, нужно будет признать, что в истории большинства кафе обе функции совпадают. Наиболее красноречивый пример тому — история «Римского кафе» с того момента, когда владелец «Запада» указал своим посетителям на дверь. Вскоре богему приютило «Римское кафе», и в первые послевоенные годы она уже чувствовала себя там хозяином. Легендарный — и ныне покойный горбун Рихард, тамошний разносчик газет, который в силу своей дурной репутации почитался в том кругу, был символом ее господства. Когда же экономическая ситуация в Германии начала улучшаться, богема явно потеряла тот грозный ореол, что окружал
180
ее во времена революционных манифестов экспрессионистов. Бюргер пересмотрел свое отношение к завсегдатаям кафе «Мания величия» (так вскоре стало именоваться «Римское кафе») и обнаружил, что все обстоит как прежде. В этот самый момент облик «Римского кафе» стал меняться. «Художники» ушли на задний план, становясь все больше и больше предметами мебели, а буржуазия, представленная маклерами, клерками, театральными и киноагентами и интересующимися литературой приказчиками, стала занимать это место — уже как развлекательное заведение. Ибо в большом городе одним из самых примитивных и обязательных развлечений бюргера, изо дня в день сжатого социальной структурой конторы и семьи в бесконечно разнообразной общественной среде, является погружение в иную среду — чем экзотичней, тем лучше. Отсюда и заведения с художниками и преступниками. Различие между теми и другими с этой точки зрения небольшое. История берлинских кафе — по большей части история смены театральной публики: те, кто первыми попали в зал, постепенно выталкиваются вперед стоящими сзади и в итоге выходят на сцену. Такой сценой для меня и Хайнле было кафе «Принцесса», куда мы наведывались обладателями мест в ложе. Последнее следует понимать почти буквально, поскольку это кафе, спроектированное Люцианом Бернхардом — в ту пору весьма популярным оформителем интерьеров и графиком, — предоставляло в распоряжение посетителей множество уютных ниш или лож; в историческом отношении оно стояло где-то посредине между chambres separees и кофейнями. Таким образом, понятно, чьи профессиональные нужды это заведение обслуживало в первую очередь. И если мы туда захаживали и, более того, сделали его на какое-то время местом наших встреч, то уж наверняка из-за кокоток. В то время Хайнле написал свое «Кафе \"Принцесса\"»: «От дверей сквозит прохладой, песнь несет ее». Мы не ставили себе цель заводить в этом кафе знакомства. Напротив — нас влекло туда то, что там мы были заперты в изолирующей среде. Мы приветствовали всякую изоляцию от литературных кругов города. А эту, безусловно, больше любой другой, что было несомненно связано с кокотками. Но тут открывается путь в некий подземный пласт «молодежного движения», куда попадали через студию в Халензее, о чем мы вспомним позже. Вполне возможно, что С.Г<уттманн>, обитатель этой студии, здесь тоже время от времени с нами встречался. Этого в моей памяти не осталось, да и вообще, здесь больше, чем где бы то ни было, люди вытесняются самим местом. Ни одно из них не предстает передо мной так живо, как заброшенная, почти круглая комната наверху с фиолетовой драпировкой и фиолетовым освещением, где всегда было множество пустых стульев, а на остальных ютились влюбленные
181
пары, стараясь занять как можно меньше места. Я называл эту комнату «анатомическим театром». Позже, когда этот период давно закончился, я проводил там долгие вечера, сидя рядом с каким-нибудь джаз-бандом, и работал, незаметно заглядывая в свои записи на листах и обрывках, над «Происхождением немецкого трауершпиля». Когда в один прекрасный день начался новый «ремонт», превративший кафе «Принцесса» в кафе «Стенвик», я бросил туда ходить. Сейчас это заведение опустилось до уровня пивной.
Никакая музыка с тех пор не обладала более бесчеловечным и бесстыдным свойством, чем та, которой два духовых оркестра регулировали людской поток, бурно текущий меж кафе зоосада по «аллее Скандалов». Сегодня я понимаю, откуда этот поток черпал свою силу. Для жителя большого города нет лучшей школы флирта, чем эта, окруженная песчаными загонами гну и зебр, голыми деревьями и расселинами с гнездами коршунов и кондоров, вонючими волчьими клетками и насестами пеликанов и цапель. Крики и вопли животных смешивались с грохотом барабанов и тарелок. То была атмосфера, в которой взгляд мальчика впервые упал на проходящую девочку, в то время как сам он еще более усердно продолжал разговор с приятелем. И он так старался не выдать себя ни голосом, ни взглядом, что совсем ее не разглядел.
В ту пору в зоосад еще можно было войти через Лихтенштейнский мост. Из трех входов туда он был наименее оживленным и вел в самую вымершую часть парка — аллея, на которую он выходил, молочными шарами фонарей напоминала какой-то заброшенный променад Висбадена или Пирмонта; и до того, как экономический кризис настолько опустошил эти курорты, что они казались древнее римских терм, мертвый уголок зоосада был прообразом ожидающего впереди и оттого пророчеством. Существование таких мест не подлежит сомнению: раз есть растения, о которых дикари думают, что они позволяют им видеть будущее, то есть и места, обладающие такой силой, — ими могут быть пустынные променады, кроны деревьев — особенно городских, что стоят над стенами, — железнодорожные переезды, а превыше всего, пороги, таинственно возвышающиеся меж городскими районами. Лихтенштейнские ворота, разделяющие два западных парка, были, по сути, именно таким порогом. Жизнь в них будто замирала в том месте, где они соприкасались. И эта ежедневная опустошенность ощущалась тем сильнее, если вспоминать сверкающий огнями подъезд к дверям Адлер-зала, который можно было видеть в течение нескольких лет в дни бальных вечеров и который сейчас точно так же заброшен, как и эти давно закрытые ворота.
182
И как же непохожа была (на музыку зоосада) иная парковая музыка, зазвучавшая для меня еще раньше. Она неслась с Острова Руссо и вела конькобежцев в их петлях и кругах по Новому озеру. Я был среди них задолго до того, как получил представление о том, чье имя носит остров, не говоря уж о трудностях его стиля. Благодаря местоположению, а пуще того, благодаря своей жизни во временах года, этот каток нельзя было сравнить ни с каким другим. Ведь во что лето превращало остальные? В теннисные корты. Здесь же, под широкими, развесистыми ветвями прибрежных деревьев, простиралось озеро, соединенное с лабиринтом каналов, и теперь, на коньках, ты проезжал под висячими мостиками, на парапет которых — или на цепи в львиных пастях — ты опирался летом, наблюдая за лодками, скользящими по темной воде. Вблизи озера были извилистые тропинки, но в первую очередь уютные прибежища одиноких стариков, скамейки с табличкой «Только для взрослых» по краям песочницы с ее рвами и могилами, где малыши копаются или стоят в задумчивости, пока кто-то из товарищей не толкнет их или голос няни не окрикнет с командирской скамейки — именно там она и сидит за пустой коляской, строго и прилежно читая свой роман, и держит ребенка под присмотром, почти не поднимая глаз, а закончив работу, меняется местами с той, что вяжет на другом конце скамейки, держа своего малыша меж коленей. Одинокие старики приходят сюда, дабы среди глупых баб и орущих детей почтить серьезную сторону жизни — газету. Даже если любимая девушка наконец уходила, медленно удаляясь по тропинкам сада, не было лучшего места, где бы я мог помечтать о ней, чем на скамье без спинки на одной из тех площадок; садясь, я никогда не сметал с сиденья песок. Все эти образы я сохранил. Но ни один из них не вернет мне Новое озеро и пару часов детства так, как могли бы несколько музыкальных тактов, под которые мои ноги, отягощенные коньками, опускались после одинокого круга по шумному катку на знакомые доски настила, а потом ковыляли мимо шоколадных автоматов — включая самый роскошный, где курица несла шоколадные яйца, — через порог, за которым пылала угольная печь и стояла скамейка, на которой ты какое-то время смаковал вес стальных полозьев, еще не достигших пола, прежде чем наконец решался их отцепить. Если же потом осторожно уложить голень на другое колено и открутить конек, то казалось, будто на его месте враз вырастали крылья, и когда ты выходил наружу, шаги твои кивали мерзлым доскам.
Язык безошибочно обозначил [bedeutet], что память [Gedachtnis] не инструмент для изучения прошлого, а его подмостки. Она - среда прожитого, как земля — среда, в которой погребены мертвые
183
города. Тот, кто стремится приблизиться к своему погребенному прошлому, должен вести себя как кладоискатель. Это определяет тон и манеру [HaltungJ подлинных воспоминаний. Им не следует бояться снова и снова приходить к одному и тому же материалу, разбрасывать его, как разбрасывают землю, переворачивать его, как переворачивают почву. Ибо материал только залежь, пласт, из которого лишь наиболее дотошное исследование извлекает то, что составляет скрытые в недрах истинные сокровища: образы, вырванные из всех прежних контекстов и стоящие, подобно драгоценным обломкам или торсам в галерее коллекционера, в покоях нашего позднего понимания. Верно, для успешных раскопок необходим план. Однако не менее обязательно и осторожное прощупывание заступом темной почвы. Поэтому тот, кто сохраняет в записях лишь инвентарь находок, а не эту смутную радость пространства и места находки, лишает себя самого лучшего. Бесплодный поиск — в такой же мере часть этого, как и успешный, и поэтому воспоминание не должно развиваться как повествование, и еще меньше — в виде отчета, но должно, в строжайше выдержанном стиле рапсодии, пробовать свой заступ всякий раз в новых местах и глубже внедряться в старые.
Бесчисленные фасады города, разумеется, стоят в точности как стояли в моем детстве, но я не встречаю своего детства в их облике. Слишком часто с той поры я скользил по ним взглядом, слишком часто они становились декорациями и подмостками моих прогулок и забот. А те немногие, что составляют исключение из этого правила — прежде всего церковь Св. Матфея на Маттейкирх-плац, — вероятно, лишь кажутся таковыми. Видел ли я этот отдаленный уголок на самом деле чаще других — да и знал ли я его? Не могу сказать. То, о чем он говорит мне сегодня, связано исключительно с самим зданием церкви — с двумя шпилями над боковыми приделами и с желто-охристым кирпичом, из которого она выстроена. Это старинная церковь, и про нее можно сказать то же, что и про большинство старинных зданий: хоть они и не выросли вместе с нами, а скорее всего, и не знали нас, когда мы были детьми, они тем не менее много знают о нашем детстве, и за это мы их любим. Но сейчас я бы видел себя в том возрасте совсем иначе, если б нашел в себе мужество войти в дверь, мимо которой проходил тысячи и десятки тысяч раз. В одну дверь старого Запада. Она сама, как и фасад того дома, моим глазам уже ничего не говорят. Но мои ступни, несомненно, первыми бы сообщили мне, что я уже знаю число и высоту лестничных ступенек, что на этой исхоженной лестнице я иду по старым следам и что не переступаю я порога того дома из-за страха перед встречей с этим самым лестничным
184
интерьером, сохранившим в своем уединении способность меня снова узнать — способность, которую фасад давно утратил. Ибо фасад с его оконными витражами остался прежним, а внутри, в квартирах, все изменилось. Унылые стихотворные строки наполняли паузы между ударами наших сердец, когда мы в изнеможении останавливались на площадках между этажами. Они мерцали или сияли из окна, в котором женщина с ореховыми глазами выплывала из ниши с бокалом, будто мадонна Рафаэля, и в то время, как ремень ранца впивался мне в плечи, я был вынужден читать: «Бюргера работа красит, благословенен труд его». Возможно, на улице шел дождь. Одно из витражных окон было открыто, и восхождение по лестнице продолжалось в такт дождевым каплям.
Motto: О, запеченная колонна Победы
С детскими сластями зимних дней.
Я ни разу не ночевал на берлинских улицах. Я видел закат и рассвет, но в промежутках между ними у меня была крыша над головой. Лишь те, кого нищета или порок заставляют скитаться по городу от заката до рассвета, знают о нем нечто такое, чего я не испытал. Я всегда находил приют, хоть порой и поздно и к тому же в незнакомом месте, куда никогда больше не возвращался и где был не один. Когда я стоял в дверях в столь поздний час, ноги мои были запутаны в лентах улиц, и высвобождали меня отнюдь не самые чистые руки.
Воспоминания, даже расширенные, не всегда представляют собой [darstellen] автобиографию. А эти и подавно, даже те, что относятся к берлинским годам, которыми я здесь единственно занят. Ведь автобиография имеет дело со временем, с его ходом и с тем, что создает непрерывный поток жизни. Здесь же речь о некоем пространстве, о мгновениях и разрывах. Ибо если здесь всплывают месяцы и годы, то лишь в той форме [Gestalt], которой они обладают в момент припоминания [Eingedenken]. Эта странная форма — ее можно назвать мимолетной или вечной — отнюдь не то вещество, из которого сделана жизнь. И это демонстрируется не столько ролью моей жизни, сколько ролью людей, бывших мне и Берлине ближе всего — когда бы и кто бы они ни были. Воскрешаемая здесь атмосфера города наделяет их лишь кратким, призрачным бытием. Подобно нищим, они крадутся вдоль городских стен, подобно привидениям, возникают в окнах, чтобы снова исчезнуть; обнюхивают пороги, как genius loci, и если их имена наполняют целые кварталы, то лишь как имя покойного наполняет надгробие. Однако в шумном, обыденном Берлине, городе труда и метропо-
185
лисе коммерции, скорее больше, а не меньше, чем в иных городах, мест и моментов, говорящих о мертвых, показывающих, что они полны мертвыми. И смутное ощущение этих моментов и этих мест наделяет воспоминания о детстве — вероятно, в большей мере, нежели все остальные, — чем-то, что делает их неуловимыми и в то же время притягательно-мучительными, как полузабытые сны. Ибо у детства нет готовых мнений, включая мнения о жизни. Как и сама жизнь, оно так же тесно (хоть и с не меньшими оговорками) связано с царством мертвых, откуда оно вторгается в царство живых. Трудно сказать, как далеко в прошлое способен вернуться ребенок; это зависит от многого — от времени, от среды, от природы прошлого и от воспитания. Ограниченность моего чувства той берлинской традиции, которая не укладывается в пару фактов — вроде праздника «Улова в Штралау» или событий вокруг Фридриха IV в 1848 году, — то есть топографической традиции, связывающей с мертвыми этой земли, предопределена уже хотя бы тем, что ни отец мой, ни мать не ведут свой род из Берлина. Это устанавливает предел детским воспоминаниям, и то, что последует здесь, раскроет скорее именно сам предел, нежели переживания детства. Где бы эта граница ни пролегала, вторая половина девятнадцатого века располагается, конечно, по эту сторону от нее, и именно этому времени принадлежат нижеследующие образы — не в смысле общих картин, а в том смысле, в каком, согласно Эпикуру, они постоянно отделяются от вещей, определяя наше восприятие их.
Позади нас лежал вестибюль с грозными туго вращающимися дверьми, а мы ступали по кафелю, мокрому от рыбной воды и помоев, где легко было поскользнуться на морковках или салатных листьях. За проволочными перегородками с номерами восседали неповоротливые тетки, жрицы продажной Цереры, сводницы, неприступные шерстяные колоссы, торговки всеми плодами полей и деревьев, всеми съедобными птицами, рыбами и зверьми. Они живо объяснялись друг с другом вспышками огромных перламутровых пуговиц и гулкими хлопками по черным фартукам или туго набитым кошелькам на поясе. Не бурлила, не кипела ли земля под их подолами? Не была ли та почва воистину плодородной? Не бросал ли им снедь сам бог торговли? Ягоды, раки, грибы, куски мяса и кочаны капусты незримо сожительствовали с ними, а они, отдавшись своему божеству, медлительно и молчаливо обозревали процессию нерешительных домохозяек, которые, сгибаясь под тяжестью сумок и корзин, с трудом толкали свой выводок сквозь эти скользкие, порочные ряды. Но когда ранним зимним вечером зажигали газовые фонари, казалось, что ты вмиг погружался в воду
186
и, плавно опускаясь, впервые ощущал медленно вздымающиеся глубины, скрытые под темной гладью моря.
Чем чаще я возвращаюсь к этим воспоминаниям, тем менее случайным мне кажется то, как незначительна в них роль людей: я думаю об одном парижском дне, которому обязан проникновением в суть моей жизни, — оно было вспышкой, мощным озарением. В тот самый день мои биографические отношения с людьми, мои дружбы и товарищеские связи, страдания и романы обнажили свои самые живые и сокровенные переплетения. Я говорю себе: это должно было случиться именно в Париже, где асфальт, стены и набережные, картинные галереи и мусор, площади и ограды, пассажи и киоски учат нас настолько уникальному языку, что в одиночестве, охватывающем нас при погружении в этот мир вещей, наши отношения с людьми достигают глубин сна, образы которого ждут случая показать людям их истинные лица. Я хочу говорить об этом дне, потому что он столь наглядно продемонстрировал, какой властью города обладают над воображением и почему город, где люди предъявляют друг другу самые беспощадные требования — где встречи, телефонные разговоры, собрания и визиты, флирт и борьба за существование не дают человеку ни секунды на размышление, — берет реванш в воспоминании, а покров, втайне сотканный им из нашей жизни, приоткрывает образы людей гораздо реже, чем те подмостки, на которых мы повстречали других или самих себя. В день, о котором я хочу рассказать, я сидел в «Cafe des deux magots» в Сен-Жермен-де-Пре, ожидая уже не помню кого. Тут внезапная мысль с необоримой силой заставила меня нарисовать графическую схему моей жизни, и в тот самый миг я уже точно знал, как это сделать. Вопрос, с которым я подошел к своему прошлому, был совсем прост, и ответы ложились на бумагу сами собой. Потеряв листок два года спустя, я был безутешен. Ни разу с тех пор мне не удалось воспроизвести схему, явившуюся мне тогда рядом генеалогических деревьев. Теперь же, мысленно восстанавливая се контуры и будучи не в силах ее воссоздать, думаю, что, наверное, правильнее говорить о лабиринте. Меня интересует не столько то, что покоится в его загадочном центре — будь то «я» или судьба, — сколько множественные входы, ведущие внутрь. Эти входы я называю «первичными знакомствами»; каждый из них есть символ моего знакомства с человеком, которого я встретил не благодаря другим, а благодаря проживанию по соседству, родству, школьной дружбе, ошибочному опознанию, разговорам с попутчиками в путешествии — ситуаций подобного рода не так уж и много. Сколько «первичных знакомств», столько и входов в лабиринт. Но поскольку большинство их — по крайней мере, тех, что остаются в
187
нашей памяти, — в свою очередь, раскрывают новые знакомства, отношения с новыми людьми, то спустя какое-то время от этих входов ответвляются новые лабиринты (направо можно вывести мужские, налево женские). Протянутся ли в конце концов от одной системы к другой соединительные тропы, тоже зависит от переплетений наших жизненных путей. Однако важнее то, что при изучении таких схем случаются ошеломительные проникновения в различия между отдельными жизнями. Какую роль в первичных знакомствах разных людей играют работа, школа, родственные связи и путешествия? И самое важное — есть ли для каждого отдельного существования нечто наподобие скрытых законов, регулирующих образование множества ответвлений? Какие из них начинают действовать раньше, а какие позже? Какие действуют до конца жизни, а какие отмирают? «Если имеешь характер, — пишет Ницше, — то имеешь и свой типичный опыт, который постоянно повторяется»239. Так это или нет в большом масштабе, в малом, вероятно, есть тропы, снова и снова ведущие к людям, функция которых для нас одна и та же — ходы, ведущие нас в разные периоды жизни к другу, к предателю, к возлюбленной, к ученику или к учителю. Именно это и раскрыл чертеж моей жизни, явившийся мне в тот день в Париже. Окружавшие меня люди соединились на фоне города в некую фигуру. За много лет до того — думаю, в начале войны, — в Берлине, мир вещей сжался на фоне наиболее близких мне тогда людей в столь же глубокий символ: четыре кольца. Он переносит меня в один из старых берлинских домов на Купферграбен. Эти дома с их неброскими, благородными фасадами и широкими лестничными площадками, возможно, были построены еще в эпоху Шинкеля240. В одном из них в то время жил имени именитый антиквар. Уличной витрины у него не было. Приходилось подниматься к нему в квартиру и уже там любоваться выставленными вI стеклянных шкафах доисторическими пряжкам и брошками, лангобардскими серьгами, позднеримскими цепочками, средневековыми монетами и прочими ценностями. Понятия не имею, как на него набрел мой школьный друг А<льфред>К<он>. Но я отчетливо помню, как, под впечатлением от незадолго до того проштудированной мной «Позднсримской художественной индустрии» Алоиса Ригля, я увлеченно рассматривал нагрудники листового золота и инкрустированные гранатами браслеты. Если не ошибаюсь, нас было трое: я, мои друг и его тогдашняя невеста, или фрау Доротея Й. К<он> попросил показать кольца – греческие гнммы, камеи
239 Ницше Ф. По тут сторону добра и зла. Афоризм 70. (Примеч. пер.)
240 Карл Шинкель (1781-1841) – немецкий архитектор, препочитавший строгие греческие формы. (Примеч. пер.)
188
эпохи Ренессанса, кольца периода Римской империи — все в основном из полудрагоценных камней. Каждое из четырех колец, что он в конце концов купил, навсегда отпечаталось в моей памяти. За исключением одного, которое я потерял из виду, все они и по сей день у тех, кому в то утро были куплены. То единственное, светло-желтый дымчатый топаз, выбрала себе Доротея Й. Кольцо было греческой работы, с миниатюрным изображением Леды, принимающей лебедя меж раздвинутых бедер. Оно было очень изящно. Меньше мне понравилось кольцо из аметиста, которое даритель Эрнст Ш<он> выбрал для нашего общего друга: итальянец 15-го или 16-го века вырезал в нем профиль — по предположению <Эмиля> Ледерера, Помпея. Два других кольца имели на меня, однако, совсем иное воздействие. Одно было куплено мне, но лишь в очень временное владение — по-настоящему оно предназначалось моей тогдашней невесте, Грете Р<адт>. Это было самое изумительное кольцо из всех, что я до тех пор видел. Вырезанное из цельного, темного граната, оно изображало голову Медузы. Работа была периода Римской империи, а светлая оправа более поздней заменой. Если его носить на пальце, оно казалось самой обычной печаткой. И лишь того, кто снимал его и рассматривал на свет, оно посвящало в свою тайну. Поскольку слои граната были разной светопроницаемости, а самый тонкий настолько прозрачным, что он светился розовыми тонами; темные змеиные тела, казалось, вздымались надо лбом, под которым два глубоких, светящихся глаза смотрели из лика, отступающего в ночь пурпурно-черными щеками. Позже я пробовал использовать камень как печатку, но оказалось, что он хрупок и требует самого осторожного обращении. Вскоре после того, как я его подарил, я порвал отношения с его новой владелицей. Мое сердце тогда уже было с последним из четырех колец, которое даритель приберег для своей сестры. И эта девушка была, конечно же, подлинным центром судьбы нашего круга, хоть и прошли годы, прежде чем мы это осознали. Ибо помимо красоты — самой по себе не ослепительной, а незаметной, без глянца, — в ней не было ничего, что могло бы показаться знаком ее центрального предопределения. Впрочем, она была центром не самих людей, но, строго говоря, их судеб, будто ее растительная пассивность и инерция подчиняли себе эти судьбы — из всего человеческого наиболее подвластные растительным законам. Потребовались годы, прежде чем во всех своих сплетениях на свет вышло то, что до тех пор частично уже пробивалось из семени, а частично еще дремало: судьба, волею которой женщине, состоявшей со своим братом в теснейших, до предела исполненных сестринской любви отношениям суждено было стать подругой ближайших друзей своего брата - моей и обладателя кольца с головой Помпея — и в конце концов
189
выйти замуж за брата женщины, ставшей второй женой ее собственного брата241. Последняя как раз и была получившей от меня тогда кольцо с головой Медузы. Должно быть, всего несколько дней спустя я послал вослед ляпис-лазури в форме обрамленной листвой лютни сонет, посвященный четвертому кольцу и его носительнице: «Пальцу твоему себя вверяя...» <далее текст обрывается>
Каждому в жизни хотя бы раз является помогающий разбогатеть Михель-великан из елового леса или фея, исполняющая желания. Но лишь счастливцы помнят желание, которое загадали, и потому лишь немногим дано распознать его исполнение в последующей жизни. Я знаю одно такое сбывшееся желание и не скажу, что оно было лучше желаний детей из сказок. Оно уходит корнями в раннее детство и пришло ко мне с лампой, которая темным зимним утром появлялась в дверях в половине седьмого вместе с тенью няни на потолке. В очаге разжигали огонь, и вскоре среди красноватых бликов на голом полу уже можно было разглядеть тень каминной решетки. Когда же тепло — ночное тепло кровати и утреннее тепло каминного огня — удваивали сонливость, было пора вставать. Тогда у меня не было другого желания, кроме как выспаться. Это желание сопровождало меня все школьные годы. Его неразлучным спутником, однако, был страх опоздать. Даже сегодня, проходя мимо Савиньи-плац, я могу ощутить тот ужас, с которым, сворачивая с Кармер-штрассе, где мы жили, я читал свой приговор между заколдованными отметками «десять» и «двенадцать» на отвратительном циферблате часов. Желание, оживлявшее меня в подобные будни да и позже, когда, до смерти усталый, я поднимался с кушетки после обеда, потому как надо было идти на «гимнастику», сбылось. Но я не всегда распознавал его исполнение в те моменты, когда очередная моя попытка найти «работу» в буржуазном смысле слова оканчивалась провалом.
Есть еще один звук, который благодаря тому, что он десятилетиями не срывался с моих губ и не звучал в моих ушах, сохранил непостижимость, которой для ребенка обладают некоторые слова языка взрослых. Я обнаружил его снова совсем недавно — собственно, он и другие неотъемлемые находки такого рода сыграли во большую роль в моем решении записать эти воспоминания. Поскольку мои родители были богаты, мы до того, как я пошел в
241 Здесь зашифрована серия любовных отношений, связывавших Беньямина и его ближайших друзей. Юла Кон, о которой идет речь, вышла замуж за Фрица Радта, брата первой невесты Беньямина Греты Радт, которая вышла замуж за Альфреда Кона, брата Юлы. (Примеч. пер.)
190
школу, и, вероятно, также впоследствии, каждый год переезжали на летние квартиры неподалеку от города — в дополнение к другим летним поездкам, которые мы время от времени совершали. Сначала это был Потсдам, потом Нойбабельсберг. Тогда как я еще помню несколько картин пребывания в Бабельсберге, о которых могу рассказать — ночь великого ограбления, когда родители заперлись в моей комнате, долгие рыбалки с отцом на озере Грибниц, посещение Павлиньего острова, принесшее мне первое в жизни разочарование, ибо я не нашел в траве павлиньего пера, как мне было обещано, — летние месяцы в Потсдаме совершенно испарились, если только не считать, что сбор спаржи — мое первое и единственное сельскохозяйственное увлечение — мог происходить уже в саду на Браухаусберг. И вот я произнес слово, в котором, подобно сотням розовых лепестков в капле Rose Malmaison, сотни летних дней пожертвовали формой, цветом и числом, дабы сохранить свой аромат. Слово это — Браухаусберг. Приблизиться к тому, что оно вмещает, почти невозможно. Эти слова, живущие на границе двух языковых областей — языка детей и языка взрослых, — сравнимы со словами стихов Малларме, которые внутренняя схватка между поэтическим и мирским словом будто бы поглотила, обратив их в тающее дуновение. Так и слово «Браухаусберг» потеряло всю свою тяжесть и уже не имеет ничего общего с пивоварней [Brauhaus]; в лучшем случае оно — окутанная синевой гора, выраставшая каждое лето, чтобы приютить меня и родителей.
Все мои детские и юношеские годы экономический фундамент, на котором зиждилось семейное хозяйство родителей, был окружен для меня глубочайшей тайной. Вероятно, не только для меня, старшего сына, но почти так же и для матери. Наверняка такое положение вещей — норма жизни в еврейских семьях, да и во многих христианских. Более странно, что расходы в нашей семье были покрыты такой же непроницаемой завесой тайны, как доход и состояние. Во всяком случае, вспоминаю, что некоторые поставщики — «источники», как их называли, — всегда упоминались с торжественностью, подобающей церемонии инициации. Хотя, по правде говоря, между ними была разница. Поставщики, снабжавшие нас всем для ежедневных нужд хозяйства, так же мало принадлежали к тайному кругу, как и уважаемые берлинские фирмы, которые мать обходила, когда брала меня и младших детей «в город». В этих случаях так же не подлежало сомнению, что наши костюмы будут куплены у Арнольда Мюллера, ботинки у Штиллера, а чемоданы у Мэдлера, как и то, что, по завершении мероприятия, горячий шоколад со взбитыми сливками будет заказан у Хилбриха. Эти места покупок были строго предписаны традицией. С
191
поставщиками отца дело обстояло совсем иначе. Наряду с некоторыми комплексами, порожденными порядочностью и определенным чувством гражданского долга, отец, по существу, обладал предприимчивой натурой крупного коммерсанта. Неблагоприятные влияния заставили его слишком рано покинуть дело, вероятно совсем неплохо подходившее его талантам, — аукцион Лепке по продаже произведений искусства, который в то время располагайся еще на Кох-штрассе, где он был партнером. После выхода из фирмы он стал все больше и больше заниматься спекулятивным вложением своего капитала, и я не удивлюсь, если с тех пор он начал проявлять живой интерес к домашним делам. По крайней мере, уверен, что значительная часть поставщиков, которых он с тех пор выискивал, была косвенно связана с его капиталовложениями. Таким образом, если в походах за покупками с матерью у меня появлялась традиционная и, образно говоря, официальная картина берлинского делового мира, то намеки и указания отца создавали картину незнакомую, если не сказать авантюрную, и престиж ее формировался для меня под воздействием как властного резонанса этих имен за семейным столом, так и того, что фирмы эти, в отличие от других, никогда не появлялись в поле моего зрения. Во главе их, если так можно выразиться, стоял сам аукцион Лепке, где отец не только имел долю, но и время от времени покупал что-нибудь для дома. Не думаю, что в целом ему при этом сопутствовала удача — за исключением, пожалуй, покупки ковров. Незадолго до смерти он говорил мне, что в то время мог определять качество ковровых тканей подушечками пальцев ноги, если его подошвы при этом не были очень толстыми. Но наибольшее впечатление в детстве на меня производили воображаемые удары молотка, которыми отец сопровождал аукционы. Позже, когда он покинул фирму Лепке, этот молоток всегда лежал на его письменном столе. Тогда как я ни разу не слышал стука молотка, был иной звук, неразрывно связанный для меня в детстве с образом власти и величия отца — или вообще человека его профессии. Как в это ни трудно померить, таким звуком было шуршание ножа, когда мать, намазывая по утрам отцу бутерброды, которые он брал на работу, последний раз проводила по хрустящей корке разрезанной булочки чтобы соскрести прилипшие к ней остатки масла. Этот звук, предварявший начало рабочего дня отца, возбуждал меня не меньше звонка, возвещающего начало театрального представления. Вообще же единственным признаком отцовской профессии в нашей квартире был мавр, стоявший почти в натуральную величину в уменьшенной в тридцать раз гондоле, держа в одной руке весло, которое можно было вытащить, а в воздетой вверх другой – позолоченную чашу. Скульптура была из дерева; мавр был черным, а
192
весло и гондола переливались под лаком разными цветами. Но вся композиция была настолько ориентирована на парную скульптуру, что сегодня уже не могу сказать, был ли у нас и в самом деле второй изначальный мавр, как мне представляется, или же он плод моего воображения. Ну и хватит об аукционе Лепке. Помимо него скульптуры — по крайней мере, из бронзы — поставляла еще одна фирма: Гладенбек. Не знаю, был ли ее выбор обусловлен тесными деловыми отношениями. Но они определенно играли роль в приобретении полоскания для рта — перекиси водорода, покупавшейся огромными бутылями в «Медицинских товарах», где отец был членом совета директоров. Более туманно дела обстояли с фирмой Штабернака, которая годами держала монополию на установку мебели в нашей квартире. Тут посредником, возможно, выступало некое акционерное общество строительных подрядчиков во главе с г-ном Альтгетом, который вел бесконечные телефонные переговоры с отцом и чье имя мне запомнилось, поскольку его сын был моим одноклассником — одним из самых бесславных. Помимо разговоров за столом, лишь телефон давал сведения о тайном мире коммерции и поставщиков. Отец часто говорил по телефону. Внешне производя впечатление человека мягкого и обходительного, вероятно, лишь по телефону он обладал манерой и решительностью, соизмеримыми с его подчас значительным состоянием. В разговорах с посредниками эта энергия нередко становилась громогласной, а перебранки с телефонистками воистину символизировали «серьезную сторону жизни», которую олицетворяла его профессиональная деятельность. В моем детстве телефон как раз вошел в обиход. Для меня он был аппаратом, прибитым в одном из углов темной прихожей; разносясь оттуда, его пронзительный трезвон усугублял ужасы нашей берлинской квартиры с ее бесконечными коридорами, соединявшими сумрачную столовую с задними спальнями. А когда школьные друзья звонили в запретные часы между двумя и четырьмя, он превращался в сущую адскую машину. Но не все секретные сделки отца совершались по телефону. С незапамятных времен у него, — как и у многих мужчин, чья супружеская жизнь не всегда безоблачна, — была склонность собственноручно заниматься определенными отраслями домашнего хозяйства. Так, у него имелись связи в провинциях, особенно в окрестностях Гамбурга, куда он часто ездил по делам. Из тех краев нас регулярно снабжали гольштейнским маслом, а по осени — утками. Вино между тем поступало от берлинской фирмы, чьи акции отец также держал: это было Центральное Общество Виноторговли, пытавшееся внедрять новые методы бухучета в торговле вином. Наконец, в родительских совещаниях эти имена переплетались и с такими, и которых традиции тогдашнего буржуазного Берлина сливались с
193
обеих сторон: для нотариального заверения документов обращались к Обернеку, хирургические операции делал Ринне, уроки танца давал Кварич, в качестве домашнего врача консультировал Ренверс — хотя бы потому, что жил в том же доме, — Йозеф Гольдшмидт был нашим банкиром. На меня же особо длительное воздействие имела отчаянная попытка отца привести развлечения семьи в гармонию с коммерческими предприятиями, которые ему удалось учредить для всех ее прочих нужд. Когда где-то в 1910 году один консорциум построил здание «Ледового дворца» на Лютер-штрассе в западной части города (в нем теперь размещается «Scala»), в число крупных пайщиков вошел и отец. Так вот, однажды вечером — не помню, было ли это вдень открытия или позже, — ему пришло в голову взять меня туда. «Ледовый дворец» был, однако, не только первым в Берлине искусственным катком, но еще и популярным ночным клубом. А потому меня гораздо меньше занимало предлагаемое вниманию на арене, нежели явления в баре, который мне из ложи было прекрасно видно. Среди последних была шлюха в белом, плотно облегающем матросском костюме. Хоть я не обменялся с ней ни словом, она на долгие годы определила мои эротические фантазии.
В те ранние годы я познакомился с «городом» только как с театром «покупок», в которых выяснялось, как деньги отца прокладывали дорожку между витринами, приказчиками, зеркалами и взглядами матери, чья муфта лежала на прилавке. Там мы стояли, опозоренные «новым костюмом», с руками, торчащими из рукавов, словно грязные ценники; лишь в кондитерской нам становилось лучше, и мы чувствовали, что сбежали от идолопоклонства, унижавшего нашу мать перед истуканами по имени «Маннгеймер», «Герцог и Израэль», «Герсон», «Адам», «Эсдерс и Мэдлер», «Эмма Бетте», «Буд и Лахманн». Цепь неприступных гор - нет, пещер — из товаров: таков был «город».
Одни люди считают, что могут найти ключи к судьбе в родословной, другие в гороскопе, третьи в воспитании. Сам я думаю, что многое в оставшейся жизни мне бы прояснила моя коллекция почтовых открыток, если б сегодня я мог ее еще раз просмотреть. Главной учредительницей коллекции была моя бабушка со стороны матери - решительно предприимчивая женщиня, от которой я унаследовал две вещи: страсть к дарению подарков и страсть к путешествиям. Не совсем понятно, что для первой из них могли значить рождественские праздники – их невозможно помыслить в отрыве от Берлина детских лет, - но что до страсти к путешествиям, то ни одна приключенческая книжка детства не повлияла на
194
меня так, как открытки, которыми она меня частенько одаривала из своих дальних странствий. И поскольку тоска по месту определяет его для нас не меньше его внешнего облика, об этих карточках следует немного рассказать. Но было ли то, что они во мне пробуждали, тоской? Не была ли их притягательность слишком сильна, чтобы оставалось еще и желание поехать в изображенное место? Ведь я там был — в Табарце, Бриндизи, Мадонна-ди-Кам-пилио, Вестерланде, — когда снова и снова вглядывался, не в силах оторваться, в усыпанные ярко-красными ягодами лесистые склоны Табарца, желто-белые причалы Бриндизи, синие купола Мадонна-ди-Кампио в небесной синеве и врезающийся в волны корабельный нос Вестерланда. Навещая эту пожилую даму в ее застеленном ковром, украшенном небольшой балюстрадой эркере на Блюмесхоф, было трудно вообразить, как она совершала долгие морские путешествия или, скажем, поездки на верблюде под опекой бюро путешествий Штангеля, которому каждую пару лет себя вверяла. Она была вдовой; три ее дочери уже в моем детстве были замужем. Единственное, что могу сказать о четвертой, это как выглядела ее комната в бабушкиной квартире, где она жила. Но наверное, стоит вначале немного рассказать о квартире в целом. Какими словами описать почти невообразимое чувство буржуазной стабильности, исходившее от тех комнат? Мне представляется, что, как ни парадоксально, понятие той особой защищенности, которая меня в них окружала, проще всего вывести из их изъянов. Мебель, что наполняла все эти комнаты — их было двенадцать или четырнадцать, — сегодня была бы достойна лавки самого захудалого старьевщика. И тогда как ее эфемерные формы были намного тяжелей форм пришедшего на смену модерна, то успокаивающим, близким, домашним и отрадным в ней тем не менее была инертность, с которой она отдавалась неспешному течению дней и лет, доверяя свое будущее одной лишь прочности материала, но ни в косм случае не разумному расчету. Здесь царила категория вещей которая, послушно следуя всем капризам моды в мелочах, по большому счету была так уверена в себе и своем постоянстве, что не считалась ни с ветшанием, ни с передачей по наследству, ни с переездами и всегда была так же одинаково близка к своему концу, как и далека от него, а сам он при этом казался концом всех вещей на свете. Нищете не было места в этих комнатах, как не было в них места даже смерти. В них не было места умиранию — их они умирали в санаториях, а мебель тут же отходила к стяръевщику. В этих комнатах смерть не предусматривалась, и именно поэтому они были столь уютны днем, а по ночам становились помостками наших самых гнетущих снов. Оттого-то, когда я мысленно переступаю порог этого дома (номер 10 или 12 по Блюмесхоф), где провел
195
столько прекраснейших часов детства, листая в кресле «Херцблэттхенс цайтфертриб»242 под звуки фортепианных этюдов, там меня поджидает кошмар. Я не сохранил реальной картины той лестницы. Но по сей день она засела в памяти подмостками навязчивого сна, который мне однажды приснился в те же счастливые годы. В этом сне лестница явилась во власти некоего призрака: не преграждая путь, он ждал, когда я поднимусь наверх, и обнаружил себя лишь на самых последних ступеньках. Тут-то он меня и заколдовал. — Комнаты квартиры на Блюмесхоф были не только бесчисленны, но и местами огромны. Чтобы добраться до бабушкиного эркера, нужно было пересечь гигантскую столовую и дойти до дальнего конца гостиной. Только в праздничные дни, а превыше прочих, в Рождество эти пространства давали представление о своей вместительности. Но хотя с наступлением этого дня и казалось, что он весь год дожидался в передней, иные события тоже порой оживляли пустующие части квартиры — визит одной из замужних дочерей отпирал давно вышедший из употребления гардероб; когда взрослые хотели вздремнуть после обеда в передних покоях, для нас, детей, открывалась другая задняя комната, а еще один угол дома оживлял урок игры на пианино, который давала единственная живущая в квартире дочь. Но самым важным из этих дальних, редко используемых помещений была лоджия. Таковой она была, вероятно, оттого, что мебели в ней было очень мало и туда реже всего заходили взрослые, или оттого, что туда проникал приглушенный уличный шум, или, наконец, оттого, что она выходила на задние дворы с детьми, прислугой, шарманщиками и швейцарами. Но чаще всего в лоджию доносились одни их голоса, а самих их не было видно. Кроме того, дворы домов знати никогда не отличались суетой; что-то от невозмутимости богачей, на которых там трудились, передавалось и самой работе — все, казалось, ожидало сна Спящей Красавицы, снисходившего сюда по воскресеньям. Поэтому воскресенье было, собственно, днем лоджии — этот день ни одна другая комната не могла полностью вместить, потому как во всех них была какая-то дыра. Из них воскресенье утекало, и удерживали его лишь выходящая во двор лоджия с перекладинами для выбивания ковров и другие лоджии с голыми стенами, выкрашенными в красный цвет в стиле Помпеев. И ни один удар колокольной церкви —Двенадцати Апостолов, Св. Матфея и Памяти Кайзера Вильгельма — медленно нас нагружали в послеобеденные часы, не переваливал через ее балюстраду; груз складировался там до вечера. Как я уже дал понять, бабушка умерла не на Блюмесхоф, равно как и другая - мать моего отца, старше и стро-
242 Журнал для домохозяек. (Примеч. пер)
196
же, — что жила на другой стороне той же улицы. Оттого Блюмесхоф стал для меня неким Элизием, смутным царством теней умерших, но бессмертных бабушек. Воображению, однажды набросившему свое покрывало на окрестность, свойственно украшать ее по краям невнятными, причудливыми завитками. Так, с течением десятилетий старая лавка колониальных товаров неподалеку (но уже на Магдебургер-штрассе) превратилась в глазах того, кто проезжал мимо, ни разу туда не заходя, в памятник его рано умершему деду — и только потому, что хозяина лавки, как и деда, звали Георгом.
А полоса света из-под двери спальни по вечерам, когда у нас собиралось «общество», — это ли не город? Не сам ли Берлин проникал в исполненную ожиданием детскую ночь так же, как мир Вильгельма Телля или Юлия Цезаря впоследствии вторгался в ночь театральной публики? Думаю, что корабль снов, приплывавший за нами в те вечера, качался у наших кроватей на волнах разговоров в брызгах посудного звона и под утро высаживал нас на отливе выбивания ковров, звук которого в дождливые дни проникал через окно вместе с влажным воздухом и отпечатывался в памяти ребенка глубже голоса возлюбленной в памяти мужчины, — выбивание ковров было языком преисподней, языком горничных, настоящих взрослых, языком, который временами замедлял свой говор под серым небом, становясь вялым и приглушенным, а временами срывался в непостижимый галоп, словно за горничными гнались духи. А еще город открывался через дворы, выпуская ребенка или снова впуская. А вокзалы? Они при отъезде открывали панораму, раму фата-морганы. Никакая даль не была дальше того места, где рельсы сходились в тумане. Но при возвращении вес было по-другому. Ибо в нас все еще горели угрюмые лампы, одиноко светившие на грязных лестницах, из часто незанавешенных дворовых окон и из окошек, завешенных тряпьем подвалов. То были дворы, которые город показывал мне по возвращении из Ханенклее или Зюльта и тут же запирал, никогда не давая их рассмотреть или зайти туда. Но последние пять минут страха перед тем, как все выходят из поезда по прибытии, превратились во взгляд моих глаз, и, должно быть, есть люди, которые видят и них дворовые окна, глядящие из выщербленных стен, где по вечерам горит лампа.
Несколько открыток в моих альбомах запомнились мне больше текстом, нежели картинкой. На всех них красивая, разборчивая подпись: «Хелена Пуфаль». Она была моей первой учительницей. Задолго до того, как я узнал, что такое школьный час, через нее я вступил в близкие отношения с детьми своего «класса» в том
197
смысле слова, которое мне суждено было познать лишь двадцать лет спустя. То, что он располагался весьма высоко на социальной шкале, могу заключить по двум оставшимся в памяти именам из нашего кружка: Ильза Улштайн и Луиза фон Ландау. Что за аристократы были эти Ландау, понятия не имею. Имя, однако, страшно притягивало меня и — по многим признакам — моих родителей. Но запомнил я его не по этой причине, а скорее потому, что в нем я впервые услышал отзвук смерти. Это случилось, насколько я знаю, вскоре после того, как я вырос из частного кружка. Впоследствии, проходя по Лютцовуфер-штрассе, я всякий раз искал глазами ее дом, и когда ближе к концу школьных лет я написал свое первое философское эссе под названием «Раздумья об аристократии», там рядом с именем Пиндара, с которого я начал, стояло непроизнесенным имя моей первой соученицы. Фрейлейн Пуфаль сменил герр Кнохе; ему я противостоял уже в полном одиночестве. Он был учителем подготовительного класса в школе, куда родители хотели меня позже отправить. Не похоже, что я был в восторге от его уроков. Во всяком случае, я периодически пытался предотвратить его появление магическими ритуалами и до сих пор помню чувство всемогущества, переполнившее меня на Геркулесовом мосту, когда мне объявили, что герр Кнохе отменил занятие на следующий день. Тогда-то я знал, чтоб заставило его это сделать, но сегодня, увы, заклинание свое не помню. Позже, когда я пошел в школу, классные уроки герра Кнохе произвели на меня большее впечатление, чем его частные занятия. Эти уроки частенько перемежались интермедиями с поркой. Герр Кнохе был ярым приверженцем розог. В обязанности ему также вменялись уроки пения. И именно на уроке пения он указал мне одну из тех запертых дверей, которые всем нам знакомы с детства, — за ее створками, как нас уверяли, открывается путь во взрослую, настоящую жизнь. Мы разучивали песню кирасиров из «Лагеря Валленштейна»: «Вперед, мои други — по коням, по коням — /Туда, где живется достойно! / Свобода нас кличет скакать в те поля, / И сердцу там будет привольно». Кнохе желал знать, что означают последние строки. Естественно, ответить ему никто не смог — вопрос ведь был из числа тех, что парализуют детское понимание. Герру Кнохе же жительство, похоже, пришлось по душе. Он многозначительно изрек: «Вырастете — поймете». Я уже вырос и стою по ту при, указанной герром Кнохе, но створки ее по-прежнему заперты. Мне было не суждено пройти сквозь эти врата.
Сродни тому, как фонари в тумане окружены гигантскими кольцами, мои первые театральные впечатления окружены в тумане детства громадными ореолами. В самом начале стоит «Театр
198
обезьян» — скорее всего, на Унтер-ден-Линден, — куда, думаю, я явился с большим эскортом, потому как ни родители, ни бабушка не могли упустить случая увидеть, как на меня подействует мое первое театральное представление. Конечно, источник света и, собственно, происходившее на сцене уже не разобрать в сиянии столь густого тумана. Серо-розовое облако кресел, прожекторов и лии погребли под собой проделки бедных обезьян на сиене. Я безусловно могу изложить череду театральных событий последующих шести или семи лет, однако сказать что-либо о них вряд ли — ни о «Дамском угоднике», которого давали в Зудероде, ни о «Вильгельме Телле», который по традиции познакомил меня с берлинской сценой, ни о «Фиеско» с Матковским, ни о «Кармен» с Дестинн в оперном театре. На два последних спектакля я ходил под опекой бабушки — отсюда не только глянцевые программки, но и впечатляющие места в ложе. Однако с большим интересом я возвращаюсь к «Вильгельму Теллю» — из-за события, которое ему предшествовало; его совершенная непроницаемость по-прежнему не потускнела, в то время как от самого представления в моей памяти ничего не осталось. Должно быть, после обеда между мной и матерью случилась размолвка. Наверное, нужно было сделать что-то, чему я воспротивился. В итоге мать прибегла к принуждению. Она пригрозила, что если я ослушаюсь, то вечером останусь дома. Я подчинился. Но чувство, с которым я это сделал, — точнее, с которым, едва прозвучала угроза, я оценил силы обеих сторон и, моментально увидев, каким колоссальным преимуществом обладает противник, ощутил немое возмущение от столь жестокого и грубого поступка, чья цель была совершенно несоразмерна ставке, ибо цель была чем-то незначительным и моментальным, а ставка, как я сегодня знаю и тогда уже предчувствовал, была долгой и глубокой благодарностью за вечер, который мать намеревалась мне подарить, — это чувство оскорбленного и попранного доверия пережило во мне все остальные события того дня. Много лет спустя я снова убедился, насколько значительней и живучей может быть ожидание события, чем то, что за ожиданием следует. Маленьким мальчиком я ничего не желал так страстно, как увидеть Каинца243. Его берлинские гастроли, однако, выпадали на учебный год. Поскольку только предварительная продажа по утрам позволяла купить билеты, на которые хватило бы карманных денег, мое желание не исполнялось годами. Родители, во всяком случае, никак не способствовали его исполнению. Однажды — оттого ли, что первый день предварительной продажи пришелся на воскресенье, или по какой другой причине — я смог оказаться у окошка билетной
243 Йозеф Каинц (1858—1910) — немецкий актер. (Примеч. пер.)
199
кассы — тогда уже кассы театра на Ноллендорф-плац — в числе мерных покупателей. Я вижу, как стою у кассы, и, будто память хочет предварить лейтмотив прелюдией, действительно жду открытия, — однако не вижу, как покупаю билет. Тут воспоминание обрывается и снова подбирает нити в том месте, где вечером я поднимаюсь по лестнице в бельэтаж перед началом «Ричарда II». Что же заставляет воспоминание снова замереть на пороге зрительного зала в точке «ни шагу дальше»? Хоть я и вижу перед собой сцену из драмы, она полностью вырвана из контекста — я вообще не знаю, из этой она постановки или еще из какой, равно как не знаю, видел ли Каинца. Быть может, он отменил выступление, а может, разочарование оттого, что игра его была не столь великой, как мне казалось, перечеркнуло весь вечер. Таким образом, всюду, где я преследую воспоминания о театре, меня поджидает неясность, и в конце концов, я уже не могу отличить сон от реальности. Это относится и к темному зимнему вечеру, в который я ходил с матерью на постановку «Веселых виндзорских кумушек». Эту оперу я увидел по-настоящему, в каком-то народном театре. Сколь шумным и веселым был тот вечер, столь же молчалива дорога туда через заснеженный, незнакомый Берлин, простиравшийся вокруг меня в газовом свете. Этот Берлин соотносился со знакомым мне городом так же, как и самая драгоценная открытка моей коллекции — голубое изображение Галльских ворот на синем фоне. Там можно было разглядеть дома, обрамляющие Бель-альянс-плац; в небе стояла полная луна. Однако с луны и с окон фасадов был снят верхний слой краски — они зияли белизной на фоне остальной картинки, и нужно было держать ее у лампы или свечи, чтобы при точно гаком же освещении, в каком выступали поверхности окон и луны, увидеть, как все успокаивается. Возможно, опера, куда мы шли в тот вечер, и была источником света, в котором город внезапно засиял совсем по-иному. А может, это всего лишь сон, приснившийся мне позже об этой прогулке, — сон, воспоминание о котором подменило то, что хранило место реальности.
Архитектор, построивший школу кайзера Фридриха, должно быть, задумывал что-то в стиле брандербургской готики. По крайней мере, она построена из красного кирпича, и в ней доминируют мотивы, знакомые по Штендалю или Тангермюнде. Но в целом Она выглядит долговязой и узкогрудой. Здание вплотную примыкает к территории железной дороги и имеет печальный вид чопорной старой девы. То, что у меня не осталось о школе ни единого радостного воспоминания, вероятно, следует отнести скорее за счет ее внешнего вида, нежели того, что я пережил внутри нее. С тех пор как я ее покинул, мне ни разу не приходило в голову зайти туда
200
вновь. О дороге в школу я уже рассказывал. Но если я приходил к главному входу вовремя и уже не было времени купить в соседнем писчебумажном магазине пластилин, транспортир или, в самом начале, облатки и ленточки, которыми промокашки прикреплялись к тетрадным обложкам (а кошмар мысли об ожидающем впереди не слишком тяготил душу), — если, наконец, железная калитка, которую сторожу разрешалось открыть только за десять минут до начала уроков, была заперта — как печально и угнетающе было, наверное, ожидание у двери под железнодорожной аркой, пересекавшей там Кнезебск-штрассе, если все, что мне вспоминается, это необходимость беспрестанно снимать фуражку и следить за собой, когда мимо меня проходил кто-то из учителей, которые, разумеется, могли входить в любое время. Кажется, лишь сегодня я отдаю себе отчет в том, насколько унизительна и ненавистна была обязанность снимать фуражку перед учителями. Требование впускать их этим жестом в сферу моей частной жизни казалось мне бесцеремонным. Я ничего бы не имел против менее интимного, в какой-то степени военного отдания чести. Но приветствовать учителя как родственника или друга было для меня так же неуместно, как если бы школьные занятия захотели проводить в моей квартире. Из одного этого можно понять, насколько мало школе удалось меня к себе расположить. И несмотря на то, что я испытал старинные формы школьной дисциплины — розги, пересаживание за другую парту, оставление после уроков — только в младших классах, ужас и гнет этих наказаний по-прежнему довлеют надо мной. Я узнаю это бремя не только в значении, придававшемся переводу в следующий класс и табелям с оценками, которые я четыре раза в год приносил домой, но и в более мелких и в то же время более красноречивых деталях. В первую очередь [гнет дисциплины явлен был] в немыслимом потрясении или, точнее, замешательстве, в которое меня повергали нарушения учебной рутины — экскурсии за город, игры, и превыше прочего, главное ежегодное состязание школ Большого Берлина по игре в барлауф244. Разумеется, я не входил в редко выигрывавшую школьную команду. Но и я был захвачен всеобщей школьной мобилизацией, которая при этом происходила. Матчи обычно проводились в мае или июне на каком-то поле или плацу вблизи Лертевского вокзала. День был, как правило, испепеляюще-жарким. Я в беспокойстве выходил на вокзале, шел почти наугад в направлении, которое едва помнил, и наконец, со смешанным чувством облегчения и отвращения, оказывался в толпе каких-то незнакомых школьников. С этого момента замешательству не было конца — нужно было найти свою школу, отыскать
244 Старинная игра наподобие салок. (Примеч. пер.)
201
место в тени, добраться, не пересекая игрового поля, до палатки с Провизией, чтобы купить себе фруктов на завтрак, или втиснуться, не обнаруживая равнодушия, в толпу вокруг одного из господ, сообщавших результаты, или наконец, не понимая этих результатов, обменяться с товарищами комментариями об игре по пути домой. Однако самым ненавистным и омерзительным в этих мероприятиях была не их массовость, а арена проведения. Широкие, пустынные аллеи, которые туда вели, были застроены казармами; казармы граничили с игровым полем; поле было учебным плацем. И меня в те дни не покидало чувство, что если я хоть на мгновение потеряю бдительность и внимание, позволю себе хоть на минутку расслабиться в тени дерева или у тележки с сосисками, то лет через десять навсегда подпаду под власть этого места — стану солдатом. — Школа кайзера Фридриха вплотную прилегает к надземным железнодорожным путям на Савиньи-плац. С платформы станции «Савиньи-плац» можно заглянуть в школьный двор. И поскольку уже по освобождении из школы я время от времени пользовался случаем это сделать, она и сейчас стоит предо мной совершенно бесполезным сооружением — наподобие мексиканского храма, который раскопали слишком рано и неумело, отчего фрески полностью размыло дождем задолго до того, как начались раскопки предметов культа и папирусов, могущих пролить свет на сами изображения. Так и я вынужден довольствоваться тем, что обнаруживается лишь сегодня, — разрозненными, отколотыми фрагментами интерьера, которые тем не менее хранят целое, тогда как само оно стоит у меня перед глазами, бесследно утеряв свои детали. Первым таким фрагментом наверняка было одно из самых праздных наблюдений моих школьных лет: увенчанная зубцами деревянная планка на потолке классной комнаты. И, возможно, это не так трудно объяснить. Ибо все остальное, что попадалось на глаза, рано или поздно могло мне пригодиться, установив связь с какой-то мыслью или понятием, которые уносили с собой эти образы в море забвения. Исключением была эта узкая планка — здоровая волна будней выбрасывала ее бесчисленное число раз, пока не оставила лежать на песке пляжа моих мечтаний. Там-то я теперь на нее натыкаюсь. Я беру ее в руки и вопрошаю ее, как Гамлет — череп. Она, как я уже сказал, — планка с рядом зубцов. Но проглядывает меж ними не пустота, а все то же дерево, лишь скошенное и зазубренное. По замыслу она наверняка должна была напоминать крепость. А что делать с этим напоминанием — уже другой вопрос. В любом случае, эта планка усиливала ощущение плотной массы, которую ты предчувствовал по утрам, стоя у закрытых дверей: класс на занятии. Над дверьми, ведущими в комнаты для уроков труда и рисования, она становилась эмблемой какой-то цеховой праведно-
202
сти. Она красовалась и на шкафах в классах — но до чего значительней она смотрелась на шкафах точно такой же формы вдоль стен учительской! С первого по третий класс она соседствовала со множеством шинелек и фуражек на вешалке и оттого не обращала на себя внимание, однако в старших классах напоминала о выпускном дипломе, которым вскоре должны были увенчаться старания учеников. В то же время смысл и разум проносились тут над ней лишь тенью, а сама она сливалась с чудовищными серо-зелеными украшениями на стенах актового зала и с абсурдными шишками и завитками кованого парапета, оставаясь убежищем моих минут ужаса и страшных снов. И если что-то могло с этой планкой сравниться, так это звонок, пронзительно объявлявший начало и конец уроков и перемен. Тон и продолжительность этого сигнала никогда не менялись. Но как же по-разному он звучал в начале первого и в конце последнего урока! Описать разницу было бы все равно что снять с семи школьных лет пелену, которая с каждым днем становилась все гуще. Когда он звенел зимой, еще часто горели лампы, но свет их был неуютен и укрывал тебя не больше лампы дантиста, которой тот светит в рот, собираясь сверлить зубы. Между двумя звонками лежала перемена; второй из них гнал топот, шум и гам по узким лестницам, когда масса школьников, протиснувшись сквозь всего две двери, устремлялась вверх по этажам. Эти лестницы я всегда ненавидел — ненавидел их, когда был вынужден подниматься по ним в этом стаде, в лесу ног и башмаков, беззащитный перед скверными запахами тел, плотно стискивающих мое; ненавидел их не меньше, когда, опаздывая, семенил по ним в одиночестве до самого верха, перебегал вымершие коридоры и, задыхаясь, входил в класс. Если это происходило до того, как рука учителя ложилась на дверную ручку, даже будь он совсем рядом, ты проходил внутрь совершенно незамеченным. Но горе тебе, если дверь уже закрыта! Как бы широко ни распахнуты были соседние двери, сколь долго бы ни захлопывались еще двери наверху и внизу, возвещая начало урока, как бы невинно ни скользили по тебе глаза проходящих учителей других классов, — наказания за дверью было никак не избежать, когда мы, собравшись с духом, ее открывали.
«Уж не шей ты, матушка, красный сарафан», «По лесам и по долам снова темень спустится; снова мир уснет», «Я добрый доктор Айзенбарт, труля-ля, труля-ля, лечить людей всегда я рад, тру-ля-ля, труля-ля», «Пейте сладкое вино, прощаться нам пора давно» — эти и многие другие песни из сборника Эрка, который покоился на нотной подставке двумя томами в зелено-золотом переплете, играла мне мать. Я не подпевал, но слушал с удовольстви-
203
ем. Эти мелодии были такой же частью квартиры, как позвякивание корзинки с ключами, когда мать нетерпеливо ее перерывала в поисках кошелька или записной книжки, лежавших в самом низу; как глухой хлопок, с которым спичка зажигала газовую лампу, висевшую над обеденным столом; как скрип подъемника, доставлявшего еду и посуду из кухни; как шорох, производимый отцом, когда, возвращаясь домой в полдень, он отпирал дверь и опускал трость в стойку для зонтов.
На одной из улиц, по которым я бесконечно скитался, меня многими годами ранее застигло врасплох половое пробуждение в престранных обстоятельствах. Дело было в еврейский Новый год, и родители устроили мне посещение какого-то праздничного богослужения. Похоже, речь шла о службе в синагоге реформистской общины, ибо мать, в силу семейной традиции, испытывала к ней определенную симпатию. Отец, в силу своего воспитания, более склонялся к ортодоксальным обрядам, но должен был уступить. Этот мой визит в синагогу был поручен одному родственнику, за которым мне следовало зайти по дороге. И то ли я забыл его адрес, то ли заблудился, время шло, а я никак не приближался к цели. Само собой, идти в синагогу одному не было никакой возможности, поскольку я понятия не имел, где она находилась. Главной виновницей растерянности, забывчивости и замешательства была, несомненно, моя неприязнь к предстоящему мероприятию — как в родственном, так и в религиозном плане. И пока я так блуждал, мной внезапно овладела мысль: «Слишком поздно, время давно прошло, не успеешь!». Но в то же самое время меня охватило чувство, что все это не имеет значения, что нужно отдаться естественному ходу вещей. Оба эти потока сознания необоримо слились в ощущении невероятного наслаждения, которое наполнило меня кощунственным безразличием к службе, и при этом так возвеличило улицу, будто уже тогда мне сообщалось об услугах, которые она впоследствии будет предоставлять моему пробудившемуся инстинкту.
Мы снимали «летние квартиры» сперва в Потсдаме, потом в Бабельсберге. Там мы жили «снаружи» — с точки зрения города, а с точки зрения лета — «внутри»: оно нам было норой, и сродни тому, как в темноте на ощупь отдирают мох от стен пещеры, я должен высвобождать воспоминания о нем из его душного, влажного сумрака. Есть особенно хорошо сохранившиеся воспоминания, которые шок изолировал от всех последующих, хоть их самих и не затронул. Они не стираемы позднейшими воспоминаниями и остаются отдельными, самодовлеющими. Первое всплывает при
204
мысли об этих летних днях: один вечер седьмого или восьмого года моей жизни. Наша горничная стоит у железной калитки, ведущей на неведомую аллею. Огромный сад, в заросших уголках которого я куролесил, уже для меня закрыт. Пора в постель. Возможно, я вдоволь наигрался в любимую игру — где-то в кустах у проволочного забора я стрелял резиновыми пулями из пистолета «Эврика» по деревянным птицам, падавшим назад с лиственного орнамента зеленой ограды, к которой они крепились бечевкой. Весь день я хранил тайну — сон предыдущей ночи. Место его событий, хоть и не существующее в действительности, во многом напоминало одно знакомое, будоражившее воображение и недоступное мне место — угол родительской спальни, который от остальной комнаты отделяла арка, занавешенная тяжелой, выцветшей портьерой фиолетового цвета. Там висели халаты, домашние платья и шали матери. За портьерой стояла кромешная тьма, и угол этот был зловещим, ночным двойником той светлой, благословенной области, которая иногда открывалась в материнском бельевом шкафу, где на полках стопками лежали простыни, скатерти, салфетки и наволочки с белоснежной отделкой и вышитой по ней цитатой из «Песни колокольчика»245. Сладкий, лавандовый запах разносился из ярких шелковых мешочков на дверцах шкафа. То были ад и рай, на которые раскололось древнее, таинственное волшебство, когда-то единое в прялке. Мой сон пришел снизу, из злого мира: в нем призрак копался в куче шелковых тканей, наваленных на скамье. Эти ткани он воровал. Он не хватал их и не уносил; он вообще не делал с ними ничего видимого и определенного. Тем не менее я знал, что он их ворует, — так в легендах люди, набредшие на пир духов, знают, что мертвецы пируют, хоть при этом и не видно, как они едят или пьют. Этот-то сон и был моим секретом. А следующей ночью я заметил в полусне, как отец и мать тихо входят в мою комнату в неурочный час. Как они заперлись изнутри, я не видел. Когда я поутру проснулся, завтрака не было. Квартиру обчистили. В полдень бабушка привезла из Берлина самое необходимое. Ночью у нас побывала большая банда грабителей. По счастью, наделав шума, они дали понять, что их много, и потому матери удалось удержать отца, хотевшего выйти к ним с карманным ножом. Опасный визит продлился до утра. Напрасно родители стояли у окна в лучах рассвета, пытаясь послать сигналы внешнему миру, — грабители спокойно ушли с полными корзинами. Много позже их поймали, и выяснилось, что их предводитель, многократно судимый убийца, — глухонемой. Я гордился тем, что меня допрашивали о событиях того вечера — было подозрение, что горничная, стоявшая тогда у калитки, за-
245 Имеется в виду «Das Lied der Glocke» Шиллера. (Примеч. пер.)
205
мешана в ограблении. А еще большую гордость вызвал вопрос, почему я тогда не рассказал о сне, который теперь, естественно, выдал им как пророчество.
Чем были для меня мои первые книги? Чтобы вспомнить это, я сначала должен забыть все остальное, что о книгах знаю. А все, что я о них знаю сегодня, несомненно, покоится на той готовности, с которой я открывался им тогда. И притом, что ныне содержание, тема и предмет книги воспринимаются чем-то для нее внешним, в ту пору все это безраздельно принадлежало ей, будучи не более посторонним, чем кажутся сегодня число ее страниц или бумага. Мир, открывавшийся в книге, и сама она были абсолютно едины — не отделимы друг от друга никакой ценой. Потому содержание каждой книги, ее мир были всегда под рукой. Но по той же причине содержание книги и ее мир преображали каждую часть ее самой. Они горели в ней, сияли из нее, гнездились не только в переплете или картинках, но и в заголовках, буквицах, абзацах и колонках. Ты их не прочитывал, но жил в них, обитал между строк, и, открывая их после перерыва, ты пугался, видя самого себя в том месте, где остановился. Восторг же, с которым ты принимал новую книгу, едва осмеливаясь бросить на нее мимолетный взгляд, был восторгом гостя, приглашенного в замок на пару недель, который едва осмеливается бросить восхищенный взгляд на длинные анфилады парадных комнат по пути в свои покои. Ему так не терпится уединиться. Так и я, едва найдя на рождественском столе последний том «Нового друга немецкой молодежи», полностью уединялся за бастионом его разукрашенной гербами обложки и нащупывал дорогу в рассказах про шпионов или охотников, ожидавших меня в первую ночь. Не было ничего прекрасней, чем почуять в этом первом осмотре лабиринта историй разнообразные воздушные потоки, запахи, цвета и звуки, исходившие из разных комнат и коридоров. Ибо длинные рассказы в действительности многократно прерывались, чтобы возобновиться в продолжениях, тянущихся сквозь целое подземными ходами. И какое имело значение, что ароматы, поднимавшиеся из штолен туда, где мы видели блестящие сферы или водяные колеса, смешивались с запахом имбирных пряников, что рождественские песни вили ореол вокруг головы Стивенсона, мелькнувшей меж двух страниц, словно фамильный портрет в дверной щелке, — или что запах пряников сливался с запахом серной шахты, внезапно разверзшейся пред нами, как на фреске. И если я какое-то время сидел, углубившись в книгу, а потом возвращался к столу с подарками, он уже не стоял надо мной повелителем, как в первый раз; нет, теперь мне казалось, что и вступаю на маленький помост, ведущий к нему из моего сказочного замка.
206
Но к радости, которую я вспоминаю, примешивается еще одна: радость обладания воспоминанием. Сегодня я не могу отделить их друг от друга — будто радость лишь часть подарка того мгновения, о котором я рассказываю: будто само мгновение получило дар никогда для меня до конца не исчезнуть — даже если десятилетия проходят между секундами, в которые я думаю о нем.
Кто угодно заметит, что продолжительность временного отрезка, в который у нас формируются впечатления, не имеет значения для их судьбы в памяти. Ничто не мешает нам более-менее отчетливо запомнить комнаты, где мы пробыли сутки, и совершенно забыть иные, где провели месяцы. И в том, что образ не проявляется на пластине воспоминания, не всегда вина слишком короткой экспозиции. Вероятно, чаше случается, что сумрак привычки годами не дает пластине необходимого света — до тех пор, пока однажды этот свет не вспыхивает из неведомого источника, подобно магниевому порошку, и не запечатлевает комнату в образе моментального снимка. В центре же этих редких образов всегда стоим мы сами. И в этом нет ничего загадочного, ибо такие моменты внезапного озарения являются одновременно моментами, когда мы находимся вне себя, и пока наше бодрствующее, привычное, повседневное «я» пассивно или активно вовлечено в происходящее, наше глубинное «я» залегает в другом месте, тронутое шоком, как горка магниевого порошка — пламенем спички. Этому-то принесению в жертву нашего глубочайшего, пребывающего в шоке «я» и обязана наша память своим наиболее неизгладимым образам. Так, я бы совершенно забыл комнату, где спал, когда мне было шесть лет, если б однажды вечером — я уже был в постели — отец не зашел ко мне с известием о смерти. В сущности, на меня столь сильно подействовало не само известие — покойный был дальним родственником. Но в том, как отец сообщил мне о его смерти, было... <текст обрывается>
Первое большое разочарование в моей жизни постигло меня однажды на Павлиньем острове. По пути туда мне сказали, что я найду в траве павлиньи перья [Pfauenfedern]. И должно быть, как только я об этом узнал, во мне с молниеносностью искры, проскакивающей меж двумя зарядами, сформировалась связь между названием острова и павлиньим пером. Искра вовсе не пошла кружным путем через образ павлина. Он не играл никакой роли во всем процессе. И потому, когда я столь тщетно исследовал дерн, мое полное упрека удивление было направлено не на павлинов, которых я видел расхаживающими туда-сюда, а на саму почву этого острова — Павлиньего острова, на котором не было павлиньей земли [Pfauenerde]. Найди я в траве вожделенное перо, я бы почувство-
207
вал, что меня в этом месте ждут и мне рады. Теперь же казалось, что остров нарушил свое обещание предо мной. Павлины определенно не могли меня в этом утешить. Ведь видеть их мог кто угодно. Я же должен был получить то, что мне одному предназначалось, от всех остальных было спрятано и лишь мне было дано найти его в траве. Это разочарование не было бы столь сильно, если б не сама мать-земля его мне принесла. Так и блаженство, которое я испытал, научившись наконец, после долгих мук, ездить на велосипеде, не было б столь сладко, если бы не сама мать-земля дала мне ощутить свою хвалу. В ту пору — пору расцвета велоспорта — езде учились в огромных, лишь для этого предназначенных залах. Однако на этих залах не было снобистской печати более поздних ледовых дворцов или крытых теннисных кортов; они скорее походили на катки и гимнастические залы и свидетельствовали об образе мысли, для которого спорт и свежий воздух не были так неразрывно связаны, как ныне. То было время «спортивных костюмов», которые, в отличие от теперешней тренировочной одежды, стремились не приспособиться непосредственно к функциям тела, но насколько возможно тесно отграничить и изолировать каждый конкретный спорт от всех остальных, подобно тому как все эти залы отделяли его от природы и от других упражнений. Спорт в этих залах обладал всей эксцентричностью, свойственной его ранним дням. Рядом с обычными велосипедами для господ, дам и детей по асфальтовым дорожкам под присмотром тренеров передвигались конструкции, чьи передние колеса были в десять раз больше задних и чьи легкие сиденья были, вероятно, заняты артистами, разучивающими какой-нибудь номер.
Сады Глинеке, широкие, торжественные променады замка Бабельсберг, узкие, скрытые тропинки нашего летнего сада, тенистые крытые аллеи, ведущие к мосткам на озере Грибниц, — все это я присоединил к моему царству, вмиг завершая в воображении работу бесчисленных прогулок, игр и экскурсий, преклоняя колени в венчании с земляной волной, словно монарх, покоряющий бескрайние территории с помощью удачного союза.
Я уже говорил о дворах. Даже Рождество было, по сути, праздником дворов. В них оно начиналось шарманками, в них продолжалось песнопениями всю неделю перед праздником и там же заканчивалось безногими елками, укутанными снегом или блестящими в каплях дождя. Но Рождество приходило и враз делило город в глазах ребенка буржуа на два могучих лагеря. То были не лагеря, в которых порабощенные по-настоящему непримиримо противостояли повелителям. Нет, это был лагерь повелителей, сконструированный почти так же нереально и искусственно, как
208
бумажные ясли или деревянные фигурки; выглядел он, однако, таким же старинным и почтенным. Приходило Рождество и делило на бедных и богатых. Приходило Рождество и делило детей на тех, кто ковылял с родителями мимо ларьков Потсдамер-плац, и тех, кто в домах, в одиночестве, предлагал на продажу ровесникам своих кукол и овечек. Приходило Рождество, а с ним и совершенно неведомый мир товаров, [текст обрывается]
Дежавю часто описывали. Но я задаюсь вопросом, удачно ли это выражение и не лучше ли бы было взять подходящую этому явлению метафору из области акустики. Следует говорить о событиях, которые настигают нас эхом, пробужденным зовом, звуком, когда-то пронесшимся в темноте прошедшей жизни. Соответственно, если мы не ошибаемся, шок, с которым мгновения входят в наше сознание как уже прожитые, чаше всего ударяет нас в форме звука. Это слово, стук или шорох, наделенные волшебной силой моментально переносить нас в холодный склеп «той поры», из-под сводов которого настоящее будто бы доносится лишь эхом. Но было ли исследовано отражение этого переноса — шок, с которым мы воспринимаем жест или слово, подобно тому как внезапно находим в доме забытую перчатку или ридикюль? И так же как последние находки заставляют заключить, что в доме побывала незнакомка, существуют слова или жесты, из которых мы выводим некую незримую незнакомку — будущее, забывшее их у нас. Мне было, наверное, лет пять. Однажды вечером — я уже был в постели — появился отец, очевидно, чтобы пожелать мне доброй ночи. Я подумал, что весть о смерти родственника, которую он мне принес, он сообщил, кажется, весьма неохотно. Покойный был кузеном, взрослым человеком, которого я мало знал. Отец рассказал новость в деталях, воспользовался случаем объяснить, в ответ на мой вопрос, что такое сердцебиение, и был разговорчив. Я немногое понял из объяснения. Но в тот вечер я, вероятно, запомнил свою комнату и кровать так, как запоминаешь место, где смутно предчувствуешь, что однажды будешь искать там что-то забытое. Много лет спустя я узнал, что именно. Отец «забыл» здесь, в этой комнате, часть известия о смерти: болезнь называлась сифилис.
Diabolo / Конторка, за которой я делал домашние задания / Вокзал Нойбабельсберга / Замок Нойбабельсберг
Перевод с немецкого Е. Павлова
|