Whether ‘tis nobler in the mind...
Пастернак и нравственная дилемма послереволюционной интеллигенции
Фиона Бьорлинг
В приглашении на конференцию профессор Успенский сказал мне, что не хотел бы, чтобы разговор шел о персоналиях. Но можно ли этого избежать? Ведь каждый из нас имеет личное отношение к теме «русская интеллигенция и западная интеллектуальность». В той или другой степени все мы являемся частью того, что будем описывать и анализировать, или, по крайней мере, это нас близко касается.
Я начну с Запада, с автора нормативного труда об интеллектуалах, а именно, с Эдварда В. Саида и его книги Representations of the Intellectual (Said 1994). Должна признать, что в большой степени разделяю взгляд Саида на то, как интеллектуал должен относиться к власти, т. е. у меня есть нормативные взгляды на роль интеллектуалов в современном обществе. Но, конечно, эта нормативная позиция входит как в типологический, так и в генеалогический дискурс.
Здесь будет идти разговор о дилемме. Дилемма обозначает, что выбор никогда не будет абсолютно удовлетворительным. Какой путь ты бы ни выбрал, дилемма не будет решена — пасьянс не раскладывается. Смысл заключается в том, что интеллигенция per definitionem находится в сложной ситуации. Трудность ситуации состоит в следующем: должен ли интеллектуал стоять вне своего времени и публичности, или он/она должны действовать изнутри.
Говоря о моральной дилемме, я не собираюсь морализировать. Я смотрю на дилемму как на нечто присущее ситуации, в которой находятся интеллектуалы. Являясь герменевтиком и сторонником взгляда Бахтина на слово как на ступень в диалоге (даже и в научном контексте), я не могу и не хочу стремиться к беспристрастной точке зрения. Надеюсь, что такое «легкое прикосновение» с моей стороны не усложнит изложение.
Эдвард В. Сайд, по происхождению палестинец, родился в Иерусалиме, а образование получил в Египте и Америке. Сайд не социолог, как большинство западных авторов, пишущих об интеллектуалах (например, французский Мыслитель Пьер Бурдиё или польский социолог Зигмунд Бауман, работающий в Англии). Сайд — литературовед. В своей книге он акцентирует роль интеллектуала как постороннего, outsider’а, дилетанта, нарушителя status quo, а именно:
...the intellectual as exile and marginal, as amateur and as the author of a language that tries to speak the truth to power (Said 1994: XIV).
Саид пишет дальше:
...the attempt in these lectures is... to speak about intellectuals as precisely those figures whose public performances can neither be predicted nor compelled into some slogan, orthodox party line, or fixed dogma... Insiders promote special interests, but intellectuals should be the ones to question patriotic nationalism, corporate thinking, and a sense of class, racial or gender privilege (Said 1994: XI, XII).
Представления интеллектуала существуют не для того, чтобы укрепить свои собственные позиции, и тем более не для служения властным бюрократам или великодушным работодателям:
Intellectual representations are the activity itself, dependent on a kind of consciousness that is skeptical, engaged, unremittingly devoted to rational investigation аnd moral judgment (Said 1994: 15).
Для Саида интеллектуал это не только тот, кто выступает в защиту слабых, но и тот, кто стоит вне, является посторонним. Подход Саида отличается таким образом от традиционного социологического взгляда на интеллигенцию/интеллектуалов как на элитную группу. Для Сайда каждый интеллектуал — это одинокий волк. Саид описывает отношение интеллектуала к самому себе, к правительствам, корпорациям или предприятиям, но не описывает членство интеллектуала в группе людей, близких по взглядам. И притом, что в России и Польше важна именно принадлежность к данной группе — интеллигенции (коллективную семантику этого понятия точно выражает грамматическая форма — собирательное существительное), я все же склонна утверждать, что для понимания Пастернака, как пленника ситуации, сложившейся в советской литературе, критерии и нормы, предложенные Саидом для определения интеллектуалов, в большой степени релевантны.
Если мы будем исходить из такого взгляда на интеллектуалов, то должны признать, что в тех единичных случаях, когда интеллектуалы принимают участие в революции, возникает экстраординарная ситуация. Происходит полная смена власти, изменяется status quo. Наступает время ожидания, подвешенного состояния. И тогда, по крайней мере теоретически, возникает вопрос: на какой срок интеллектуал должен отказаться от своего скептицизма, в течение какого времени он должен сохранять лояльность оппозиции, которая стала властью, т. е. когда наступает то время, когда он вновь должен перейти в оппозицию? В этом и состоит моральная дилемма.
После революции 1917 года перед интеллектуалами встала необходимость нового выбора позиции. В результате такого выбора появляется, с одной стороны, советская, лояльная интеллигенция, а с другой — та, которую можно назвать оппозиционной. Надо сказать, что применительно к советскому периоду понятие «интеллигенция» часто употребляется неточно. С одной стороны, имеется в виду предреволюционная радикальная интеллигенция, внезапно оказавшаяся на стороне власти; с другой — интеллигенция, противопоставленная советской и превратившаяся или в явных диссидентов или в «одиноких волков», все же вынужденных занимать внешне лояльную позицию.
Сложные отношения между русской интеллигенцией и русской революцией имеют в основе интенсивные дебаты, проводившиеся в начале столетия (1900-1912). Кристофер Рид, анализируя эту полемику, считает, что ключевые для нее понятия — религия и революция — являются сложным смешением идей, а две основные философские оси этих споров — это индивидуализм и коллективизм, и, соответственно, идеализм и материализм: A religious thinker was one who based his outlook on individualism and idealism, while at the other end of the scale the revolutionary was a collectivist and materialise (Read 1979:8). В ходе полемики религиозные мыслители «Вех» отрицали радикальную фалангу внутри интеллигенции.
Соотношение индивидуализма и коллективизма, идеализма и материализма стало еще более сложным после революции. И биография Пастернака и его поэзия, имеющая корни как в русском символизме, так и в футуризме, показывают со всей ясностью, как трудно было для него действовать в существующей политической ситуации. Пастернак был страстно увлечен современностью, но одновременно охранял своей уникальную оригинальность. Это столкновение частного и общественного — бич для большинства постреволюционной интеллигенции — стало для Пастернака подлинной жизненной травмой.
Эта коллизия прослеживается во всем творчестве Пастернака: от цикла стихов «Сестра моя — жизнь» и поэм двадцатых годов «Девятьсот пятый год», «Лейтенант Шмидт» и «Спекторский» до романа «Доктор Живаго» и автобиографической прозы («Охранная грамота» и «Люди и положения»). Здесь показана борьба, которую Саид интерпретировал бы как борьбу интеллектуала per definitionem. То же самое видно и в обширной корреспонденции Пастернака, в его статьях и выступлениях, например 1930-х годов, когда его то возвышали как первого советского поэта, то подвергали жестокой критике. Это была борьба, связанная с этическими границами и этическими позициями; это была борьба, актуальная для одних и совершенно не внятная другим (there but for the grace of God go I — спасибо, что эта судьба не коснулась меня»). Мы, кто имел счастье родиться в более или менее демократических государствах, не знаем, как бы мы справились с этическими границами в условиях жестокой диктатуры — советской или гитлеровской.
Ключевым словом для Сайда является representation:
I say or write these things because after much reflection they are what I believe; and I also want to persuade others of this view. There is therefore this quite complicated mix between the private and the public worlds, my own history, values, writings and positions as they derive from my experiences, on the one hand, and on the other hand, how these enter into the social world where people debate and make decisions about war and freedom and justice. There is no such thing as a private intellectual, since the moment you set down words and then publish them you have entered the public world. Nor is there only a public intellectual, someone who exists just as a figurehead or spokesperson or symbol of a cause, movement or position. There is always the personal inflection and the private sensibility, and those give meaning to what is being said or written (Said 1994: 9).
Вопрос о языке по отношению к интеллектуалу поднимается Саидом постоянно, что видно из следующих примеров:
Knowing how to use language well and knowing when to intervene in language are two essential features of intellectual action; As bottom, the intellectual in my sense of the world, is neither a pacifier nor a consensus-builder, but someone whose being is staked on a critical sense, a sense of being unwilling to accept easy formulas, or ready-made cliches, or the smooth, ever-so-accommodating confirmations of what the powerful or conventional have to say, and what they do. Not just passively unwilling, but actively willing to say so in public (Said 1994: 15, 17).
Пастернак — писатель, и именно язык является его политической ареной, причем не столько семантика языкового выражения, сколько его форма и прагматика. На протяжении всей жизни Пастернак чрезвычайно требовательно и честно относился к употреблению языка. Ирония заключается в том, что отвращение Пастернака к догматическим формулам, пошлости, историческим клише, т. е. своего рода «антисектантство», проявляющееся в безупречном и ответственном употреблении языка, приводит к тому, что он оказывается в центре политических игр, где от него требуется лояльность к коллективу. По своей сути Пастернак аполитичен, в то время как его судьба — всегда играть политическую роль. Будучи чуть ли не официальным советским поэтом в период 20-х и начала 30-х гг.. в 50-е он в связи с присуждением ему Нобелевской премии воспринимается как диссидент из диссидентов.
Роман «Доктор Живаго» схематически четко описывает реакцию интеллигенции на революцию. Побочная линия повествования — отношения между Юрием Живаго и его двумя друзьями детства, Мишей Гордоном и Никой Дудоровым, — очень ясно показывает, как появилась советская интеллигенция и в чем состоит различие между нею и другой, якобы настоящей интеллигенцией. Это важное различие, о котором слишком часто забывают.
В детстве и отрочестве Юрий Живаго и Миша Гордон близки друг к другу. Оба они — чувствительные и вдумчивые мальчики. Маленьким мальчиком Миша становится свидетелем самоубийства отца Юрия. Сидя в поезде, он размышляет над тем, как каждая отдельная жизнь становится частью освобождающей общности. Себя он рассматривает как печальное исключение:
Из этого правила мальчик был горьким и тяжелым исключением. Его конечною пружиной оставалось чувство озабоченности, и чувство беспечности не облегчало и не облагораживало его... С тех пор как он себя помнил, он не переставал удивляться, как это при одинаковости рук и ног и общности языка и привычек можно быть не тем, что все, и притом чем-то таким, что нравится немногим и чего не любят? Он не мог понять положения, при котором, если ты хуже других, ты не можешь приложить усилий, чтобы исправиться и стать лучше. Что значит быть евреем? Для чего это существует? Чем вознаграждается или оправдывается этот безоружный вызов, ничего не приносящий, кроме горя? (Пастернак III: 17).
Миша остается ближайшим другом Юрия вплоть до его смерти, хотя Юрия все больше и больше раздражает то, что можно воспринимать как несамостоятельность друга по отношению к новой риторике. Уже вначале намечается Мишина слабость, заставляющая его усваивать чужие доктрины и прикрываться ими — сначала идеями Веденяпина, а затем пустой риторикой новой советской интеллигенции:
Гости тоже наводили на невеселые размышления. Гордон был хорош, пока тяжело мыслил и изъяснялся уныло и нескладно. Он был лучшим другом Юрия Андреевича. В гимназии его любили. Но вот он себе разонравился и стал вносить неудачные поправки в свой нравственный облик. Он бодрился, корчил весельчака, все время что-то рассказывал с претензией на остроумие и часто говорил «занятно» и «забавно» — слова не из своего словаря, потому что Гордон никогда не понимал жизни как развлечения (Пастернак III: 174).
Сильнейшее разочарование проявляется в последнем разговоре Живаго с друзьями незадолго до своей смерти. Дудоров признает, что в результате ссылки его взгляды созрели:
Он говорил, что доводы обвинения, обращение с ним в тюрьме и по выходе из нее и в особенности собеседования с глазу на глаз со следователем проветрили ему мозги и политически его перевоспитали, что у него открылись на многое глаза, что как человек он вырос. Рассуждения Дудорова были близки душе Гордона именно своей избитостью. Он сочувственно кивал головой Иннокентию и с ним соглашался. Как раз стереотипность того, что говорил и чувствовал Дудоров, особенно трогала Гордона. Подражательность прописных чувств он принимал за их обшечеловечность. Добродетельные речи Иннокентия были в духе времени. Но именно закономерность, прозрачность их ханжества взрывала Юрия Андреевича. Несвободный человек всегда идеализирует свою неволю. Так было в средние века, на этом всегда играли иезуиты. Юрий Андреевич не выносил политического мистицизма советской интеллигенции, того, что было ее высшим достижением или как тогда бы сказали — духовным потолком эпохи. Юрий Андреевич скрывал от друзей и это впечатление, чтобы не ссориться (Пастернак III: 475).
Несмотря на «светлый» эпилог, когда — более десяти лет спустя — Гордон и Дудоров смотрят на будущее с обновленной надеждой и подлинной верой, трудно толковать дружбу между Живаго и его друзьями иначе, чем полемику между истинным поэтом и опустошенной советской интеллигенцией. Сила этого описания в том, что автор романа подходит к вопросу о личности и группе, об уникальной человеческой подлинности и групповой gregarious tolerance for the way things are (коллективная терпимость к происходящему; Said 1994: XV) не путем прямой идеологической конфронтации, а исходя из того, как употребляется язык — честно или нечестно.
Пастернак писал «Доктора Живаго» между 1948 и 1956 годами. Решающий разговор Живаго с Гордоном и Дудоровым, представителями новой советской интеллигенции, датирован 1929 годом. Если мы посмотрим на биографию самого Пастернака, прежде всего на тридцатые годы, то заметим, что на практике определить границы было гораздо труднее. Появляется ощущение непредсказуемости развития: возможно, существует какая-то единая движущая сила, но встречаются и всевозможные случайности. И в этом противоречивом потоке возникающих ситуаций Пастернак, естественно, зависит от своего времени, соотносит свои слова и поступки с позицией власти, общества, с личными обстоятельствами. Эту жизнь в существующем он подразумевал в следующем определении поэзии:
Что такое поэзия, товарищи, если таково на наших глазах ее рождение? Поэзия есть проза не в смысле совокупности чьих бы то ни было прозаических произведений, но сама проза, голос прозы, проза в действии, а не в беллетристическом пересказе. Поэзия есть язык органического факта, т. е. факта с живыми последствиями (Пастернак IV: 631).
Позиция Пастернака никоим образом не является стабильной. Как и Шостакович, Пастернак балансирует на острие ножа своей официальной роли советского художника. И Шостакович, и Пастернак присваиваются или отбрасываются властью в зависимости от ее генеральной линии. Для обоих звание советского художника скорее тягостно. Для обоих художественная независимость первична, а лояльность к советской власти вторична и даже несколько сомнительна. Для обоих, как для художников, важно творить, но творить во взаимодействии с собственным временем — они не «пишут в ящик».
В названии моего доклада я ссылаюсь на «Гамлета». Я делаю это по двум причинам. Во-первых, именно понимание Пастернаком Гамлета, как видно из «Замечания о „Гамлете"» (Пастернак IV: 415-417), романа «Доктор Живаго» и стихотворения «Гамлет», дает ключ к тому, как мы должны толковать собственный взгляд Пастернака на его «обязательство по отношению к его собственному времени». Во-вторых, знаменитый монолог Гамлета To be or not to b» отражает как раз дилемму интеллектуала:
Whether 'tis nobler in the mind to suffer
The slings and arrows of outrageous fortune,
Or to take arms against a sea of troubles,
And by opposing and them?
(Shakespeare W. Hamlet. Act III, Sc. 1, 57-60).
Пастернак понимает «Гамлета» как «драму долга и отречения». В знаменитом монологе герой советуется с самим собой, как он должен поступить. Перед ним стоит выбор: покончить с собой или нет. Толкование Гамлета важно для понимания самого Пастернака. Можно, исходя из Шекспира, поставить вопрос: To agree or not to agree? или To speak or not to speak? — that is the question («Соглашаться или не соглашаться?» или «Говорить или не говорить? — вот в чем вопрос»).
Вопрос о том, говорить или молчать, получает у Пастернака еще одно измерение: каким языком говорить? Осмелиться говорить языком честности, или твердить скороговоркой санкционированные клише и пошлости?
Выступления Пастернака на разных писательских конференциях в 30-е годы разоблачают его глубокую вовлеченность в ситуацию, в которой находились писатели и литература в период образования Союза советских писателей.
Пастернак начинает свою речь на Первом съезде Союза советских писателей в 1934 г. так:
Я приготовил и записал свое короткое слово и буду его сейчас читать, но в последнюю минуту я подумал о том, что у нас происходят прения, что в моих словах, наверное, будут искать намеков. Помните - в этом смысле я не борец. Личностей в моем слове не ищите, я его обращаю к моим сверстникам и людям, которые моложе меня по возрасту и работе. (Аплодисменты.) Товарищи, мое появление на трибуне не самопроизвольно. Я боялся, как бы вы не подумали чего дурного, если бы я не выступил (Пастернак IV: 630).
Можно сказать, что скорее всего ему хотелось бы молчать, но что он не осмеливается на это, обладая лишь почти детской откровенностью.
В 1936 г. в Минске Пастернак защищается от той критики, которая была направлена против него на съезде:
Меня очень удивило, что на пленуме так часто повторяли мое имя. Товарищи, я не повинен в этом, мне непонятны эти тенденции, сам я лично не подавал повода к этим преувеличениям. Как каждый из вас, я нечто реальное, я не прозрачен, я - тело в пространстве. Но у нас много забавников с чрезвычайно эстрадным воображением. Не я один, любой предмет в их трактовке обрастает горою пошлостей, вы сами были свидетелями таких выступлений» (Пастернак IV: 635).
Раз за разом Пастернак выступает против «той приподнятой, фанфарной пошлости, которая настолько вошла у нас в обычай, что кажется для всякого образовательной» (Пастернак IV: 634). О своем собственном языке он говорит так: «...на эти общие для всех темы я буду говорить не общим языком, я не буду повторять вас, товарищи, а буду с вами спорить, и так как вас — большинство, то и на этот раз это будет спор роковой и исход его в вашу пользу. И хотя я не льщу себя тут никакими надеждами, у меня нет выбора, я живу сейчас всем этим и не могу по-другому» (Пастернак IV: 637).
Осмелиться говорить истинным и уникальным языком — это то, что предписывает для себя Пастернак на всю жизнь. Можно привести цитаты из многочисленных писем, статей и художественных произведений. Флейшман рассказывает об одном инциденте, когда Пастернак предпочел молчать, вместо того, чтобы говорить. В 1935 году., в последнюю минуту, Пастернак получил приказ ехать в Париж, чтобы представлять Союз советских писателей на конгрессе в защиту культуры. Пастернак неохотно, но послушно поехал. Согласно Флейшману, он говорил с трибуны лишь один раз. Пастернак не читал речь, которую ему подготовил Эренбург; он говорил очень лаконично и неожиданно замолчал. Флейшман передает комментарий Тихонова о том, что это произвело потрясающее впечатление. Все с большим уважением отнеслись к его «...молчанию, усиленному микрофоном» (Fleishman 1990: 191). Пастернак сказал абсолютно противоположное тому, что от него ожидалось. Исайя Берлин пересказывает по памяти собственные слова Пастернака: «Я понимаю, что есть конгресс писателей, собравшихся, чтобы организовать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация - это смерть искусства. Важна только личная независимость» (Пастернак IV: 883).
На выступлении 1937 года (IV Пленум правления Союза писателей СССР) голос Пастернака звучит безнадежно. Он приносит извинения за возможные ошибки и одновременно клянется в своей вере в страну и партию:
Поэтому мне нужно объясниться. Если в этом имеется какое-то сомнение и если это нуждается в каком-то оглашении, то я должен вам заявить или напомнить, что я весь, всеми помыслами, всем разумением с вами, т. е. со страной и партией, — и это не только по той автоматической очевидности, по которой чем больше человек любит жизнь, тем больше любит родину, и не только по внушениям долга, который даже при малейшем нравственном уровне каждому человеку доступен, а это так еще и по вольному выбору, если бы он еще требовался тут, если бы он был необходим (Пастернак IV:б41).
Вплоть до 1937 года Пастернак пытался сохранить веру в то новое, что, как он надеялся, вопреки всему может осуществиться в Советском Союзе. Для Пастернака дилемма лояльности исчезла, когда он понял, что революция никогда не будет относиться терпимо к индивидуальному и уникальному.
Используя фразеологию Саида, можно сказать, что Пастернак жил в сложном смешении личного и общественного, жил как бы в диалоге со своим временем. Он не избрал никакой твердой позиции: ни стоять в стороне, «спрятавшись» в личном, ни полностью отдаться общественному. Диалогическая Позиция для Пастернака была сознательным выбором, и этот выбор наиболее ясно проявляется в третьей части «Охранной грамоты», посвященной Маяковскому.
Пастернак был захвачен Маяковским и его судьбой, хотя он часто высказывался о нем критически. В отличие от Маяковского Пастернак определил свою собственную точку зрения. Вопрос стоял не только о поэтическом стиле, выбором между метафорой и метонимией, согласно Якобсону, но и о неприкосновенности поэзии и поэта. Как мы уже видели, для Пастернака важно соотношение между поэзией и жизнью, взаимодействие личного и общественного. В Маяковском он видел поэта, пожертвовавшего — буквально — своей жизнью, чтобы она стала легендой, обнаженной перед обществом.
Зрелищное понимание биографии было свойственно моему времени. Я эту концепцию разделял со всеми. Я расставался с ней в той еще стадии, когда она была необязательно мягка у символистов, героизма не предполагала и кровью еще не пахла. И, во-первых, я освобождался от нее бессознательно, отказываясь от романтических приемов, которым она служила основаньем. Во-вторых, я и сознательно избегал ее, как блеска, мне неподходящего, потому что, ограничив себя ремеслом, я боялся всякой поэтизации, которая поставила бы меня в ложное и несоответственное положенье (Пастернак IV: 228).
В следующей цитате Пастернак говорит об отношениях между государством и Маяковским:
В своей осязательной необычайности оно чем-то напоминало покойного. Связь между обоими была так разительна, что они могли показаться близнецами. И тогда я с той же необязательностью подумал, что этот человек был, собственно, этому гражданству единственным гражданином. Остальные боролись, жертвовали жизнью и созидали или же терпели и недоумевали, но все равно были туземцами истекшей эпохи и, несмотря на разницу, родными по ней земляками. И только у этого новизна времен была климатически в крови. Весь он был странен странностями эпохи, наполовину еще неосуществленными (Пастернак IV: 239).
Отношения между Пастернаком и Маяковским, как об этом рассказывает сам Пастернак, являются чрезвычайно важными для интерпретации истории русской интеллигенции после революции.
Борьба с сектантством, с групповым каноном наиболее последовательна и очевидна именно в творчестве Пастернака — ведь прежде всего в языке человек выражает свою самостоятельность и внутреннюю цельность, или, наоборот, — свою принадлежность к секте.
Я заканчиваю последней цитатой из «Охранной грамоты». Эта цитата свидетельствует о глубоком диалогическом отношении Пастернака к поэзии и жизни. В этой мысли могли бы найти общее как русская интеллигенция, так и западные интеллектуалы:
Я понял, что, к примеру, Библия есть не столько книга с твердым текстом, сколько записная тетрадь человечества, и что таково все вековечное. Что оно жизненно не тогда, когда оно обязательно, а когда оно восприимчиво ко всем уподоблениям, которыми на него озираются исходящие века. Я понял, что история культуры есть цепь уравнений в образах, попарно связывающих очередное неизвестное с известным, причем этим известным, постоянным для всего ряда, является легенда, заложенная в основание традиции, неизвестным же, каждый раз новым — актуальный момент текущей культуры (Пастернак IV: 208).
Список литературы
Пастернак 1-1У - Пастернак Б. Собрание сочинений в пяти томах М «Художественная литература», 1989-1992. Тт. 1-1V
Евг.Пастернак. Материалы для биографии. М.: «Советский писатель», 1989.
Barnes 1989 — Barnes C. Boris Pasternak. A Literary Biography. Cambridge: Cambridge Univ. Press, 1989.
Fleishman 1990 — Fleishman L. Boris Pasternak. The Poet and his Politics. Cambridge Mass.: Harvard Univ. Press, 1990.
Read 1979 - Read C. Religion, Revolution and the Russian Intelligentsia 1900-1912. The Vekhi Debate and its Intellectual Background. London: Macmillan Press, 1979.
Said 1994 - Said Edward W. Representations of the Intellectual. The 1993 Reith Lectures. 1994.
|