Провинция в творчестве Д. Н. Мамина-Сибиряка и А. П. Чехова: топология судьбы*
Е. К. Созина
Рассматриваются творческие сближения А. П. Чехова и Д. Н. Мамина-Сибиряка, писателей одного поколения и выходцев из провинции. Анализируется общее и различное в их творчестве, ярко проявившееся при обращении к теме заводского труда и жизни провинциальной России.
А. Чехов и Д. Мамин-Сибиряк были современниками, творили в один и тот же период исторического времени; их интерес друг к другу был закономерен. Высказывания Чехова о Мамине-Сибиряке сегодня, в связи с юбилейным годом писателя, цитировались неоднократно 1 , но некоторые из них следует напомнить. Чехов относил себя и Мамина к одному поколению и к одной писательской формации; в письме к И. Н. Потапенко (12 марта 1903) по поводу замысла последнего издавать новый журнал он пишет: «Мы, т. е. я, ты и Мамин, — люди одного поколения» [Чехов, XI, 175]. В другом письме он приводит ряд имен современных ему писателей, с которыми предлагает подружиться молодому Горькому, чтобы «потереться около литературы и литературных людей»: Короленко, Потапенко, Мамин, Эртель. Характерна аттестация Чехова: «это превосходные люди; в первое время, быть может, Вам покажется скучновато с ними, но потом, через год-два привыкните и оцените их по достоинству…» [Чехов, VII, 352— 353]. К числу «талантливых писателей» и опять-таки «превосходных людей» он относил Мамина и в письме к Потапенко от 26 февраля 1903 г. По воспоминаниям самого Потапенко, «Чехов сравнивал его [Мамина] с черноземом где-нибудь в Тамбовской или Херсонской губернии: копай хоть три дня в глубину — все будет чернозем, никогда до песку не докопаешься» [Д. Н. Мамин-Сибиряк в воспоминаниях современников, 219] Однако настойчивость чеховского повтора и настораживает: «превосходные люди», «фосфор и железо», «чернозем» — чеховские оценки подобного рода нередко звучат двусмысленно, имеют двойное дно, свою подоплеку. Наша догадка оправдывается: повесть Мамина «Около господ» 1900 г., опубликованная в «Русской мысли», для Чехова — «грубая, безвкусная и фальшивая чепуха» [Чехов, IX, 29]. А ранее, в процессе творческого самоопределения, Чехов всерьез отталкивался от писателей-современников, включая того же Мамина: «Мне всё кажется, что я скоро надоем и обращусь в поставщики балласта, как обратились Ясинский, Мамин, Бажин и проч., как и я, “ подававшие большие надежды”» (из письма А. Н. Плещееву от 9 апреля 1888 г. [Там же, II, 240]). В путешествии на Сахалин, плывя до Перми по Каме, он не без некоторого удивления сообщает семье: «На пароходе библиотека, и я видел, как прокурор читал мои “ В сумерках”. Шла речь обо мне. Больше всех нравится в здешних краях Сибиряк-Мамин, описывающий Урал. О нем говорят больше, чем о Толстом» [Там же, IV, 71] (предполагается: «больше, чем» о нем, Чехове). Тем не менее человеческая привлекательность Мамина для Чехова сохранялась, по-видимому, всегда, без сомнений и иронии: в 1900 г. группа писателей приезжала к нему в Ялту, и среди них был Мамин, Чехов его ждал и приглашал вместе с дочерью Аленушкой; о том же говорят воспоминания писателей-современников [см.: Мамин-Сибиряк в воспоминаниях современников].
Их многое сближает: оба выходцы из провинции, оба использовали опыт своей детско-юношеской жизни в регионах, далеких от центра и мало известных тогдашнему читателю, для позиционирования себя как писателей в литературе — как «малой» (массовая печать), так и «большой» (рассказы и повести Чехова середины и второй половины 1880-х гг., в первую очередь «Степь» — и произведения «второго» дебюта Мамина конца 1870-х — начала 1880-х гг., в первую очередь повесть «На рубеже Азии»). Для обоих значимым был природно-географический локус, отличавшийся степным простором и равнинностью — для Чехова, складками и каменными швами лесистых гор — для Мамина. Что для молодого Чехова была степь, то для Мамина в течение всей его жизни были «милые зеленые горы». Свой природный ландшафт не просто характерен для творчества каждого из них; как специфический тип пространства он во многом определяет их художественное сознание и письмо. Недаром «чернозем» Мамина Чехов сравнивал с любимой им степью: «Растут на нем дикие травы и злаки, им же несть числа, а в гущине их живут на воле зайцы, стрепеты, куропатки и перепела… Это — та степь, которая воспета Гоголем» [Д. Н. Мамин-Сибиряк в воспоминаниях современников, 220].
Но во многом они действительно противоположны, даже «противопоказаны» друг другу: как писатель монологической ориентации и достаточно старомодного, хотя вполне добротного стиля письма, да вдобавок еще и романист, Мамин творчески антагонистичен Чехову, художнику диалогического и сознания, и письма, принципиально избегавшему прямой изобразительной оценочности, которой так много в произведениях Мамина. Хотя в данном случае не различие в способе письма составляет наш интерес.
Еще раз обратимся к письмам Чехова. Уральцам хорошо известны нелицеприятные отзывы писателя об Урале в целом и его городах в частности, оставленные Чеховым по пути на Сахалин. Кама для него — «прескучнейшая река», «камские города серы; кажется, в них жители занимаются приготовлением облаков, скуки, мокрых заборов и уличной грязи — единственное занятие» [Чехов, IV, 71]. Сразу вспоминается город, ставший героем и местом действия «Трех сестер»: согласно установившемуся мнению, прообразом его была Пермь; кстати, «Пермь — самый глухой губернский городок» и для Мамина [Мамин-Сибиряк II, 431], хотя в пьесе Чехова им мог быть и любой другой уездный город российской глубинки. Ведь далее Чехов пишет: «В России все города одинаковы. Екатеринбург такой же точно, как Пермь или Тула. Похож и на Сумы, и на Гадяч» [Чехов, IV, 72]. Но он находит и нечто своеобразное в Екатеринбурге; правда, им оказывается не облик города как таковой, а его население: «Здешние люди внушают приезжему нечто вроде ужаса. Скуластые, лобастые, широкоплечие, с маленькими глазами, с громаднейшими кулачищами. Родятся они на местных чугунолитейных заводах, и при рождении их присутствует не акушер, а механик» [Чехов, IV, 72]. Резюме всей этой железоделательной метафорики подводится и в найденном Чеховым слове, и в практическом действии, о котором он сообщает, — своем жесте отторжения: «На улице снег, и я нарочно опустил занавеску на окне, чтобы не видеть этой азиатчины (разрядка наша. — Е. С.)» [Там же, 73]. Фраза — иллокутивный акт, своего рода фраза-перформанс. Вряд ли нужно отдельно говорить о том, что Мамин оценивал город Екатеринбург совершенно иначе. В рассказе «Золотая ночь» (1884) он называл его «первым аванпостом» Сибири и пояснял: «Екатеринбург — бойкий промышленный город уже сибирского склада. Здесь нет чиновничества, как в других городах, дворянство не играет никакой роли, зато всем ворочают промышленники» [Мамин-Сибиряк, II, 443— 444]. Все творчество Мамина-Сибиряка было направлено на утверждение и репрезентацию в литературе того, что так не понравилось Чехову. И даже одна из ранних повестей уральца, избравшего себе псевдоним с азиатским топонимом (Сибиряк), называлась «На рубеже Азии» (1882). Мамин гордился рубежностью Урала, один из исследователей справедливо пишет, что «в произведениях Мамина-Сибиряка Урал — не только и не столько “ геологическая морщина”, сколько “ исторический порог в Азию”» [Горизонтов, 101]. Вместе с тем писатель справедливо полагал, что азиатские черты есть в любом русском человеке. В повести «В горах» (1883) он описывает типажи купцов, проживающих на Урале, но достаточно характерные для всей России: «Среднего роста, приземистый и широкоплечий, с толстою головой и опухшим красным лицом, на котором резко выделялись хитрые маленькие глазки и седая борода, Печенкин был коренным типом русского обстоятельного купечества с сильной азиатской закваской» [Мамин-Сибиряк, 1980, 387]. Хотя, в силу утверждающегося в сознании российской интеллигенции рубежа веков неприязненного отношения к Азии как вобравшей в себя «азиатчину» русской жизни, этот концепт также нередко получал у Мамина негативные коннотации. По-видимому, здесь, как и в случаях с иными производными («достоевщина», «обломовщина» и т. д.), следует различать «Азию» и «азиатчину». Для Чехова, в его кратком пребывании в Екатеринбурге, то, что он увидел в этом городе, стало воплощением азиатчины как таковой: собственно Азию писатель увидит позднее, уже в Сибири, и оценит ее как совершенно новый, особый опыт пространства и жизни.
Некоторым отголоском проезда через Урал можно считать рассказ Чехова «Случай из практики» (1897) — по сути, один из немногих, где в косвенной форме отразилось восприятие им заводской темы, центральной для Урала, несмотря на то, что в рассказе речь идет о фабрике неподалеку от Москвы (очевидно, ткацкой), скорее всего, имеется в виду город типа Иваново или Шуи. Дело не в этой конкретике, точнее, не только в ней. Важно само восприятие Чеховым заводской и неизбежно провинциально-заводской темы (ибо фабричное производство в столице Чеховым не изображалось). Напомню, что в рассказе доктор Королев приезжает лечить дочь владелицы фабрики Ляликовой и буквально сразу обнаруживает, что все болезни и недомогания девушки связаны с местом, где она живет: фабрика представляется Королеву воплощенным дьяволом, чудовищем «с багровыми глазами», которое владеет и рабочими, и хозяевами, одинаково обманывая тех и других. Позднее этот символ перейдет к А. Блоку, в стихотворение «Фабрика», да и вообще станет достаточно расхожим при обращении литературы к теме промышленной индустрии. Как замечает далее Королев в рассказе Чехова, рабочие живут «в нездоровой обстановке… впроголодь и только изредка в кабаке избавляются от этого кошмара», но и хозяевам не лучше: «Ляликова и ее дочь несчастны, на них жалко смотреть, живет в свое удовольствие только одна Христина Дмитриевна [гувернантка]» [Чехов, Х, 80— 81]. Фабричное производство, по мысли автора и его героя, отвратительно само по себе, ибо оно, как сказали бы мы сегодня, принципиально неэкологично, нездорово, и тема эта, по-видимому, вызывала у Чехова одну сплошную скуку и неудовольствие, которые так заметны в его отзывах об Урале. О перекличке с уральскими впечатлениями данного рассказа свидетельствует, на наш взгляд, одна деталь — звук металлической доски: «Около одного из корпусов кто-то бил в металлическую доску, бил и тотчас же задерживал звук, так что получались короткие, резкие, нечистые звуки, похожие на “ дер… дер… дер…”» [Там же, 81]. Привычный для деревни звук деревянной колотушки сменяется на фабрике звуком железа. Судя по всему, именно этот звуковой образ и вынес Чехов из короткого пребывания в Екатеринбурге: «Всю ночь здесь бьют в чугунные доски. На всех углах. Надо иметь чугунные головы, чтобы не сойти с ума от этих неумолкающих курантов» [Там же, IV, 73]. И вот что любопытно: в двух рассказах Чехова, центральных для фабрично-заводской тематики («Случай из практики» и «Бабье царство», 1894), фабрика или завод находятся в руках женщин, которые мало что понимают в производстве, тяготятся им, страдают от исполнения роли, не свойственной им. Зачем это Чехову? По-видимому, эта неадекватная гендерная идентификация владельцев фабричного производства лишний раз подчеркивает ненатуральность, аномальность заводского дела для человеческой жизни в целом, его вредоносность и ненужность, как не нужен завод для Анны Акимовны, как не нужна фабрика для девушки Ляликовой.
В отличие от Чехова, Мамин-Сибиряк был «прогрессистом» по своим взглядам и оценивал заводское производство совсем иначе: для него оно имело не только настоящее и славное для Урала прошедшее, но и будущее, в том случае, если сами владельцы заводов и правительство поймут необходимость реорганизации заводского дела и будут вкладывать в него деньги, поскольку к концу XIX в. его состояние на Урале оставляло желать лучшего: заводское оборудование было безнадежно устаревшим. Однако конкретное описание заводского труда и жизни заводских рабочих Мамин дает крайне не часто, преимущественно в ранних произведениях начала 1880-х гг., гораздо серьезнее это делал его предшественник Ф. М. Решетников. Те же описания, что мы находим, например, в ранней повести Мамина «Сестры», в не меньшей степени, чем у Чехова, претендуют на символическое обобщение, только у Чехова его носителем является герой, а у Мамина — рассказчик-повествователь. Фабрика предстает в повести Мамина огромным чудовищем, состоящим из массы «вертящегося чугуна, стали и железа». Огонь, железо, вода — центральные семы, конструирующие ее образ. «…Фабрика казалась входом в подземное царство, где совершается вечная работа каких-то гномов, осужденных самой судьбой на “ огненное дело”, как называют сами рабочие свою работу» [Мамин-Сибиряк, 1980, 31]. Мифологические ассоциации обычно возникают в тех случаях, когда есть необходимость объяснить своему сознанию то, что представляется ему ужасным и противоестественным, мифология в нашей сегодняшней жизни выполняет ту же роль, что для детей отсылка к сказочным превращениям и волшебным мотивировкам, которым они тоже верят не всегда, но принимают, т. к. ничего другого не остается. Отчужденные от человека продукты его рук и мозга, а точнее, продукты технократической цивилизации в литературе начала века часто получали мифообъяснение, Мамин и Чехов здесь не одиноки. Однако существенное различие между ними в другом. Чехов не дает индивидуализированных образов рабочих: Королев в «Случае из практики» видит рабочих со стороны и угадывает в их лицах «физическую нечистоту, пьянство, нервность, растерянность» [Чехов, Х, 75]. Анна Акимовна в «Бабьем царстве» «темных, угрюмых корпусов, складов и бараков, где жили рабочие… не любила и боялась», вся заводская работа с «блеском стали, меди и огня» производила на нее «впечатление ада» [Там же, VIII, 260]. Владелица фабрики, она идет «благодетельствовать» к празднику не своих рабочихё а чиновника Чаликова. Единственный рабочий, которого она (а вместе с ней и автор) по чистой случайности выделяет из всей массы, это Пименов, «старший», но и о нем не говорится ничего хорошего. Анну Акимовну автор заставляет видеть в Пименове «старшего, получающего не меньше 35 рублей в месяц, строгого, крикливого, бьющего рабочих по зубам…» [Чехов, VIII, 267], а это лучший из фабричной среды.
В произведениях Мамина иная точка зрения, иной авторский кругозор руководят повествованием, : рабочие люди для автора-повествователя — всегда свои, близкие и понятные. Его рассказчик в «Сестрах», например, свидетельствует: «Плотинный подошел с нами, и я невольно полюбовался плотно сколоченной фигурой и умным серьезным лицом…» [Мамин-Сибиряк, 1980, 29]. Да, «огненная работа» калечит людей, она страшна и опасна, но для мужчины это и своего рода испытание: «…рабочие ловко подхватывали эту красную, все удлинявшуюся полосу железа, и она, как игрушка, мелькала в их руках, так что не хотелось верить, что эта игрушка весила двенадцать пудов и что в десяти шагах от нее сильно жгло и палило лицо» [Там же]. Анна Акимовна у Чехова наблюдает примерно тот же процесс: «Она помнит, как в кузнечном отделении вытащили из печи кусок раскаленного железа и как один старик с ремешком на голове, а другой — молодой, в синей блузе, с цепочкой на груди и с сердитым лицом, должно быть, из старших, ударили молотками по куску железа, и как брызнули во все стороны золотые искры, и как, немного погодя, гремели перед ней громадным куском листового железа…» [Чехов, VIII, 260], но ее «тошнило от этого шума, и казалось, что у нее сверлят в ушах» [Там же, 261],
Чаще всего герои Мамина, особенно в его рассказах, — это люди вольных профессий: старатели, золотодобытчики, бурлаки, сплавщики… Горнозаводской Урал для писателя, несмотря на жесткость и жестокость социальной среды, грубость нравов, сохраняет притягательность как край, чрезвычайно богатый природными и человеческими ресурсами, чрезвычайно энергоемкий, питающий своей силой и красотой человека, понимающего его могущество изнутри, самой своей кожей, всей натурой. Короче говоря, это край, ценность которого, по-видимому, способен по-настоящему понять лишь уралец, для которого Урал — это родина.
Провинция Чехова и провинция Мамина — это словно две разные России, разные родины. Тот край, что рисует Мамин, чрезвычайно удален от центра, буквально провинция, если вспомнить значение, которое имело это слово в XVII— XVIII вв. [см. об этом: Зайонц], хотя, согласно современным представлениям, было бы точнее называть его «периферией» [см. в этой связи: Анисимов, 60— 64] . Это «зафронтирная» (или «прифронтирная») Россия. Да и Россия ли? Известно, что среди уральского народа довольно долго жила оппозиция: «Урал/Сибирь — Расея». В повести Мамина «На рубеже Азии» Таракановский завод, где проходит детство героя-рассказчика, «заброшен в самую глубь Уральских гор» [Мамин-Сибиряк, 1980, 249]. Основан завод «лет полтораста назад, на месте небольшого раскольничьего поселка; раскольники, беглые из Сибири и разный иной сброд давно оценили реку Таракановку с ее дремучими лесами и свили здесь теплое гнездо» [Там же]. Расстояние здесь меряется десятками и сотнями верст: «От Таракановки до Гавриловска», заштатного уездного городишка, «было больше двухсот верст, и до губернского города Прикамска от Таракановки считали четыреста верст» [Там же, 288]. Из Гавриловска свою любимую Таракановку герой видит «потерявшейся в широком просторе Уральских гор» [Мамин-Сибиряк, 1980, 289], где-то далеко «на севере». Провинция Чехова совсем иная: вся она близ Москвы, в Центральной России, вся в общем-то обозрима, и тема «степи», раздвигающей просторы родины, в зрелом творчестве писателя почти не возникает, за исключением двух рассказов («Печенег» и «В родном углу»).
Именно Мамин дал изобразительную модель городского поселка — типичной формы населенных пунктов на Урале [см. об этом: Харитонова]. Он представил их внешний портрет: обязательный пруд в центре поселка, по берегам которого группируются «в длинные правильные улицы заводские домики», обязательная каменная церковь, а то и несколько, наконец, заводские корпуса и над ними, чаще всего на высоком берегу реки, дом управляющего. Город-завод — модель города, типичная для Урала. «В заводе живем», — говорят его жители. Он же дал и внутренний портрет заводского поселка; и здесь уже можно говорить именно о провинции и провинциальности как определенной аксиологической характеристике русской жизни, какой она сложилась в творчестве многих русских писателей. Но, предваряя этот разговор, скажем, что всегда и везде скуку и грубость человеческих нравов в уральских поселках искупает и смягчает природа. Как поясняет рассказчик в повести «В горах», «общее впечатление от Уральских гор было очень неопределенно и на непривычного человека должно было наводить невольную тоску. Нужно с детства привыкнуть к этой незавидной серенькой природе, чтоб от души любоваться ее скромными красотами: невысокими горами, сплошь покрытыми хвойным лесом, глубокими горными долинами с говорливою речкой на самом дне да высоким прозрачным голубым небом, с которого волнами льется свет на эти незамысловатые картины природы» [Мамин-Сибиряк, 1980, 400]. Природа трогает своей красотой всех — и самых простых жителей края, и его властителей; неспособность увидеть эту неброскую красоту Урала характеризует человека как окончательно «падшее» существо (таков, например, заводовладелец Лаптев в романе «Горное гнездо»). Эту очищающую и искупающую человеческие пороки силу природы мы наблюдаем и в творчестве Чехова: и у него природа в не меньшей, а подчас даже в большей степени определяет сферу ценностей человека, хотя феноменология ландшафта совсем иная.
Топос провинциального города (а также и ряда окраинных районов ставшего периферийным Петербурга) в изображении многих писателей-восьмидесятников имел общие черты, неоднократно обрисованные в критике [см.: Белоусов; Спивак]. Ряд совпадений обнаруживается здесь с городом-заводом или поселком, распространенным на Урале и показанным Маминым, а равно и с уездным городом и даже с губернской столицей. Провинциальный город Чехова всего ближе уездному городу Пропадинску, ставшему местом действия во многих произведениях Мамина из цикла «Уральские рассказы» (его варианты — Загорье, Сосногорск) (об этом типе уральского города у Мамина-Сибиряка см., в частности: [Девятайкина]). Однако есть и существенное различие, более всего касающееся города-завода. Во-первых, гораздо более строгой и нормативно заданной является социальная структура города-завода или просто города в изображении Мамина. Это не случайно, ибо поселения подобного типа подчинялись на Урале горнозаводскому ведомству, работавшему по военному принципу, так что даже в частных владениях сохранялись порядки вполне режимные, на которые накладывался административно-бюрократический стиль руководства, без коего в России власти не бывает. В романе «Горное гнездо» автор-повествователь рассказывает об этом прямо: «Закулисная сторона всякой частной службы, в особенности заводской, представляет собой самую ожесточенную борьбу за существование, где каждый вершок вверх делается по чужим спинам. Схематически изобразить то, что, например, делалось в иерархии Кукарских заводов, можно так: представьте себе совершенно каноническую гору, на вершине которой стоит сам заводовладелец Лаптев; снизу со всех сторон бегут, лезут и ползут сотни людей, толкая и обгоняя друг друга. Чем выше, тем давка сильнее…» [Мамин-Сибиряк, II, 10]. В изображении Чехова (в его зрелых рассказах) система отношений, организующая городской организм, имеет более тонкий и произвольный характер: внешне люди не так зависимы от своего места в общественной иерархии. Во-вторых, жизнь в уральском поселке была организована строго функционально и подчинялась режиму работы завода, причем это касалось не только рабочих, но и так называемых служащих (категория, довольно долгое время сохранявшаяся в нашей жизни). Понятно, что последние имели гораздо большую свободу, нежели пролетарии, но и эта категория всегда была ограниченной извне и сверху. В городках, рисуемых Чеховым, а точнее, в том обобщенном городе провинции, что предстает перед нами в его прозе, зависимости людей от некоей сверхцели — исправно функционирующего производства — обычно нет, но это и разрушает их, поскольку задать своей жизни собственную цель люди чаще всего не умеют. «Я не понимал, для чего и чем живут все эти шестьдесят пять тысяч людей. Я знал, что Кимры добывают себе пропитание сапогами, что Тула делает самовары и ружья, что Одесса портовый город, но что такое наш город и что он делает — я не знал», — говорит герой «Моей жизни» [Чехов, IХ, 205]. Несвобода чеховских персонажей обусловлена чаще всего экзистенциальными причинами, а в психологическом плане — инерцией и страхом, причем не страхом потери каких-либо благ, а скорее общим страхом перед жизнью (как в «Дяде Ване», «Трех сестрах», рассказе «Страх» и т. д.). Персонажей Мамина, относимых к людям «средней руки», чаще всего отличают социальные страхи и социальные же комплексы, которые лишь к концу повествования могут обрести экзистенциальный (бытийный) характер.
Чрезвычайно ярко последние выражены в повести Мамина «На рубеже Азии». Именно борьба индивидуального самосознания с социально-сословными чувствами, выражающими давление среды, и начало осознавания их героем в своей душе наполняют содержание внутреннего, автобиографического сюжета этого произведения Мамина, в данном аспекте вполне сопоставимого с повестью Чехова «Моя жизнь». Что у Мамина дано в развитии, в эволюции, у Чехова представлено как итог давно созревших чувств и мыслей героя, его постоянно напряженных отношений с родным городом и своей семьей.
Герой Мамина описывает свою жизнь в родительской семье, которую он глубоко и безусловно любит. Но как бы помимо его желания и воли в повествовании возникает дискурс «среды», «захолустного быта», определяющего жизнь семьи Обонполовых. Эта «среда» поражающе всеохватна, ее влияние на личность проходит через самое дорогое — родной дом, близких людей, весь уклад домашней жизни. Главной особенностью родительского дома является маскировка, стремление показаться лучше и богаче, чем они есть в действительности. Маскирующие «честную бедность» притязания семьи уральского священника выражаются через вещи: «…все было очень скромно и, вероятно, казалось бы очень бедным, если бы чистота не скрадывала (здесь и далее в цитатах разрядка наша. — Е. С.) пятен, заплаток и той особенной полировки, которую получают вещи от долгого употребления. Входивший в кухню не замечал, что он в кухне: русская печь, налево от двери, была замаскирована всегда чистенькой ситцевой занавеской… Небольшой стенной шкафик, тоже замаскированный ситцевой занавеской…» [Мамин-Сибиряк, 1980, 239— 240].
Вещь в русской литературе выходит на первый план в эпоху натуральной школы, когда складывается так называемое метонимически-сигнификативное (по нашему определению) письмо реализма: вещь (деталь обстановки, одежда, пространственный локус и т. д.) замещает собой человеческую личность; к вещному принципу относится и сигнификативный способ характеристики персонажа — через принадлежность его к определенному типу (социальному, профессиональному, сословному и т. п., о чем неоднократно писали разные авторы, разбирая метод натуральной школы) или возведение его поведения и образа жизни к определенной категории жизнеповедения людей. Эту устойчивую риторику «общих мест», или топов, использует и Мамин, и ее же целенаправленно разрушал Чехов начиная с раннего творчества («Толстый и тонкий», «Хамелеон» и др.). В поэтике Чехова, как показали в своих работах еще А. П. Чудаков [Чудаков, 1986, 141— 190] да и многие другие исследователи, вещь нередко приобретала символический смысл, становилась концептуальной деталью, заменяющей пространные авторские рассуждения, комментарии или оценки: метонимический язык классического реализма середины века начинал меняться на язык метафорический, а то и символический. Использование вещи в функции замещения есть и у Мамина, причем не в системе поэтики автора, а в системе ценностей персонажей: так, в семье Обонполовых особое место занимала фарфоровая кукла под названием «секретарь», воплощавшая фигуру семейного врага — секретаря консистории Амфилохия Лядвиева, когда-то устроившего перевод отца из приличного места в один из самых отдаленных и бедных приходов. Маминские герои поступают как дикари или дети: свое отношение к живому они переносят на вещь, бранят и даже наказывают ее — верный признак того, что они живут в «мифе», хотя на первый взгляд в мифологичности мышления родителей Кира упрекнуть трудно. Автор выходит за пределы «мифа». Приемы поэтики, центральные в литературе предшествовавшего периода, для Мамина-Сибиряка становятся способом непрямой оценки изображаемой им и страстно любимой и родной его сердцу среды. Однако концептуальный «минимализм» и скрытый «символизм» Чехова не был воспринят Маминым: характер его дарования был иным.
Зависимость от вещей в семье Обонполовых проявляется по-разному: это не только маскировка бедности чистотой, но и исключительно бережное отношение к вещам, гордость семейными реликвиями, это одухотворение вещей — наделение их особым статусом, своеобразная сакрализация их. «Вообще сквозь всю нашу скромную обстановку проходило несколько вещей каким-то исключением, и на них, кажется, сосредоточено было все внимание моей матери: она так всегда берегла их и каждый раз с особенным удовольствием вынимала их откуда-нибудь из глубины сундука потому, вероятно, что они безмолвно напоминали ей о лучшем времени» [Мамин-Сибиряк, 1980, 241].
В целом же зависимость от вещей в семье родителей Кира — это зависимость от социально-сословных норм и правил, от классовых отношений, это постоянная опаска чужого взгляда, чужой оценки. Причем сам повествователь подчас акцентирует образующуюся двойственность отношения к вещам и положения вещей в доме таракановского батюшки: его герой вместе с матерью любуется комодом или красивой чашкой, само знакомство с домом происходит через погружение в мир вещей, но тут же следует достаточно критичное резюме повествователя: «Нужно сказать, что чем сильнее одолевала нас бедность, тем больше вырастала наша семейная гордость, в жертву которой приносились последние гроши, причем не допускалось даже мысли, что можно было поступать иначе. <…> Самой страшной вещью для нашей семьи была мысль, что о нас скажут и, боже сохрани, пожалуй, поставят на одну доску с заводскими лесообъездчиками или заводскими служащими, мелкой сошкой вообще» [Там же, 244]. В конце концов, заключает повествователь, сам подводя итог семейной пристрастности, «…эти вещи, имевшие честь сделаться нашими, как бы переставали быть вещами, а составляли часть нас самих» [Там же, 245]. Итак, вещь — фетиш, и вещь — ожившая и подчас замещающая человека сила, получившая власть управлять его миром. «Два процесса идут рука об руку, а временами даже навстречу друг другу, — писал В. Подорога, — персонификация, “ оживление”вещи (анимация/витализация) и деперсонификация человеческого» [Подорога, 125— 126].
Деперсонификация человеческого захватывает в свой круг чрезвычайно многих героев Чехова — хороших, милых и добрых людей. Это закон большого мира, в котором происходит действие повести Мамина «На рубеже Азии» и повести Чехова «Моя жизнь». Причем сама семья также попадает в круг оживления мертвого и омертвления живого. Старший брата Кира, Аполлон Обонполов, был «первенцем» и «баловнем всей семьи», «недосягаемым идеалом», «перед которым все преклонялись в доме», общей гордостью и общей слабостью, «домашним божком» [Мамин-Сибиряк, 1980, 246— 247]. Но по причине плохой памяти ему не удалось закончить духовное училище. Через некоторое время Аполлона привозят в Гавриловск и женят на дочери о. Марка; подоплеку столь выгодного для семьи Обонполовых брака герой узнает позже: невеста Аполлона долгое время была любовницей настоятеля монастыря о. Иринарха. Фактически старший сын стал заложником семейной тяги вверх, к социальному превосходству. Бывший божок легко становится жертвой. Немудрено, что спустя несколько лет Аполлон, получивший дьяконское место при Гавриловском монастыре, спился и умер от чахотки. Жертвой собственного любострастия, зависти и ненависти к врагу становится и отец семейства: увидав на свадьбе сына своего врага, злополучного секретаря консистории, о. Викентий получает удар и скоропостижно умирает.
Параллели к разобранному сюжету в повести Чехова легко установимы. И отец Мисаила, и его сестра находятся в плену социальных страхов и сложившихся стереотипов. У отца героя они свои, затверженные и сделавшиеся чем-то вроде пресловутого «футляра», у Клеопатры — так сказать, благоприобретенные, выученные со слов отца. Выбор Мисаилом своего жизненного пути, противоречащего наставлениям отца, происходит за страницами повести, такова исходная ситуация рассказа, и он твердо держится выработанной стратегии, желая заниматься физическим трудом. Клеопатре неподчинение воле отца стоит жизни, фактически именно он, его воспитание и ее всегдашнее повиновение — причина ее смерти. Уже переехав с Мисаилом к Редьке, Клеопатра недоумевает: «Когда ты не захотел служить и ушел в маляры, я и Анюта Благово с самого начала знали, что ты прав, но нам было страшно высказать это вслух. Скажи, какая сила мешает сознаваться в том, что думаешь? <…> Я тоже была смешной и глупой, а вот ушла оттуда и уже никого не боюсь, думаю и говорю вслух, что хочу, — и стала счастливой. Когда я жила дома, и понятия не имела о счастье, а теперь я не поменялась бы с королевой» [Чехов, IX, 273]. Однако когда Клеопатра умирает, ее место — той, что ранее тайком встречалась с братом, занимает Анюта Благово: она встречается с Мисаилом и со своей маленькой племянницей, которую теперь воспитывает Мисаил, тоже тайком, когда те приходят на могилу Клеопатры. Герой Чехова продолжает жить в том же городе, где жили его отец, сестра и все те, кто когда-то отвернулся от них с сестрой. Но, как говорит Мисаил, «то, что я пережил, не прошло даром. Мои большие несчастья, мое терпение тронули сердца обывателей… К тому, что я стал рабочим, уже привыкли и не видят ничего странного в том, что я, дворянин, ношу ведра с краской и вставляю стекла…» [Там же, 279]. Даже в таком никому не нужном провинциальном городке, зараженном всеобщей оглядкой на то, как делали и делают все, подчиненном безличной морали приличий и порядочности, жизнь способна сдвинуться с мертвой точки, и сдвигают ее упорство и воля человека.
Герой Мамина, напротив, вырывается из своего родного завода, уезжает учиться, а потом и жить в Петербург, однако происходящие в жизни изменения не радуют его — тревожит закон повторяемости: «Неужели и вас, русые беззаботные головки (о детях. — Е. С.) ждут те же секретари, Иринархи, Прошки и Вахрушки?» [Мамин-Сибиряк, 1980, 326], а кроме того, он сам ощущает усталость от жизни: «Отдохнуть хочу, отдохнуть каждой каплей крови. Каждой клеточкой» [Там же, 327]. По-видимому, расставание с родной почвой не проходит даром.
Итак, в творчестве обоих писателей мы наблюдаем действие некоего общего закона провинциальной жизни. Замкнутость и однообразие жизни провинциального топоса рождают соответствующие психологические комплексы его жителей, системообразующими являются страх и зависть — вполне экзистенциальные состояния-чувства, образующие траекторию судьбы человека из провинции, от которых не свободен никто, включая провинциальную интеллигенцию и тех, кто ведет планомерную борьбу со стереотипами, подобно Мисаилу в «Моей жизни» или доктору Астрову в «Дяде Ване». Остаться и жить здесь, теряя частицы себя, а подчас и жизнь близких людях, или уехать и ощущать себя в роли Антея, лишенного почвы, — эти варианты, прослеживающиеся в произведениях писателей чеховского поколения, и у Чехова и у Мамина-Сибиряка носят бытийный, обобщающий характер; они сохраняют свою актуальность и развиваются далее в литературе ХХ в.
Список литературы
Анисимов К. В. Парадигматика и синтагматика сибирского текста русской литературы (постановка проблемы) // Сибирский текст в русской культуре : сб. ст. Вып. 2 / под ред. А. П. Казаркина, Н. В. Серебренникова. Томск, 2007. С. 60— 76.
Белоусов А. Ф. Символика захолустья (обозначение российского провинциального города) // Геопанорама русской культуры : провинция и ее локальные тексты / отв. ред. Л. О. Зайонц ; сост. В. В. Абашев, А. Ф. Белоусов, Т. В. Цивьян. М., 2004. С. 457— 482.
Горизонтов Л. Е. Русский человек у порубежья Европы и Азии : по страницам урал. энцикл. Д. Н. Мамина-Сибиряка // Азиатская Россия: люди и структуры империи : сб. науч. ст. Омск, 2005. С. 97— 119.
Девятайкина Г. Л. Литературные двойники уральских городов в рассказах Д. Н. Мамина-Сибиряка // Литература Урала: история и современность : сб. ст. Вып. 3 : Материалы III Всерос. науч. конф. «Литература Урала. Автор как творческая индивидуальность (национальный и региональный аспекты)» : в 2 т. Т. 1. Екатеринбург, 2007. С. 218— 228.
Зайонц Л. О. История слова и понятия «провинция» в русской культуре // Russian Literature. North Holland. 2003. 53. P. 307— 330.
Литературный квартал : журн. Объединен. музея писателей Урала. 2010. № 5 (18); № 6 (19).
Д. Н. Мамин- Сибиряк в воспоминаниях современников. Свердловск, 1962.
Мамин- Сибиряк Д. Н. Очерки и рассказы, 1880— 1883 гг. Свердловск, 1980.
Мамин- Сибиряк Д. Н. Собрание сочинений : в 6 т. М., 1980— 1981.
Милостной И. В. А. П. Чехов и Д. Н. Мамин-Сибиряк // А. П. Чехов и мировая культура : к 150-летию со дня рожде ния писателя : сб. материалов междунар. науч. конф., Ростов-на-Дону, 1— 4 октября 2009 г. Ростов/н/Д, 2009. С. 126— 132.
Подорога В. Кукла и марионетка : материалы к феноменологии театральной репрезентации // Кукла : материалы лаборатории режиссеров и художников театров кукол под руководством И. Уваровой / ред. О. Купцова. М., 2008. С. 123— 127.
Слобожанинова Л. М. Чехов и Мамин-Сибиряк (творческие связи) // Лит. квартал : журн. Объединен. музея писателей Урала. 2010. № 6 (19). С. 10— 11.
Спивак Р. С. Городская окраина в русской литературе конца XIX — начала ХХ в. // Геопанорама русской культуры : провинция и ее локальные тексты / отв. ред. Л. О. Зайонц ; сост. В. В. Абашев, А. Ф. Белоусов, Т. В. Цивьян. М., 2004. С. 545— 560.
Харитонова Е. В. Завод как типичная форма организации жизненного уклада на Урале // Дергачевские чтения — 2004 : Русская литература: национальное развитие и региональные особенности : материалы междунар. науч. конф., 2— 3 окт. 2004 г. Екатеринбург, 2006. С. 462— 467.
Чехов А. П. Полное собрание сочинений и писем : в 30 т. М., 1974— 1983.
Чудаков А. П. Мир Чехова: возникновение и утверждение. М., 1986.
Примечания
1 Отметим в первую очередь отзывчивость местной печати Екатеринбурга — журнал Объединенного музея писателей Урала «Литературный квартал», регулярно освещающий культурные события разного рода, посвятил Чехову зимне-весенние номера, в них есть и публикации о Чехове и Мамине [Литературный квартал № 5; Литературный квартал № 6]. Они невелики по объему и носят информативный характер, их авторы — сотрудники музея Р. С. Галеева, М. Ю. Кряжевских, Л. А. Катаева, Н. П. Крякунова, Л. А. Чеснова; есть также небольшой этюд на ту же тему, не связанный с музейными материалами [см.: Слобожанинова, 2010; см. также: Милостной, 2009].
|