Демьянков В.З.
Своей знаменитой книге, посвященной литературной критике, Эрик Хирш предпослал следующий эпиграф из сочинения не менее знаменитого американского критика Нортропа Фрая: «О Бёме говорят, что его книги подобны пикнику, на который автор приносит слова, а читатель – значения. Хотя это замечание – упрек Бёме, однако оно абсолютно справедливо по отношению к любому литературному произведению» [E. Hirsch 1967, 1].
Продолжая этот образ, можно утверждать, что дискурс СМИ, в частности и политический, – нечто вроде закусочной МакДоналдса: такой дискурс должен легко перевариваться и быстро производить свой эффект («усваиваться», как и любая fast food), позволяя по возможности незаметно манипулировать сознанием аудитории. Взгляд на строение дискурса глазами «потребителя» – интерпретатора – можно назвать интерпретативным подходом. О нем и пойдет речь в данном разделе.
1. Дискурс
Дискурсом называют текст в его становлении перед мысленным взором интерпретатора. Дискурс состоит из предложений или их фрагментов, а содержание дискурса часто, хотя и не всегда, концентрируется вокруг некоторого «опорного» концепта, называемого «топиком дискурса» или «дискурсным топиком». Логическое содержание отдельных предложений – компонентов дискурса – называется пропозициями. Эти пропозиции связывают логические отношения: конъюнкции «и», дизъюнкции «или», импликации «если – то» и т.п. Понимая дискурс, интерпретатор компонует элементарные пропозиции в общее значение, помещая новую информацию, содержащуюся в очередном интерпретируемом предложении, в рамки уже полученной промежуточной или предварительной интерпретации, т.е.:
– устанавливает различные связи внутри текста – анафорические, семантические (типа синонимических и антонимических), референциальные (отнесение имен и описаний к объектам реального или ментального мира) отношения, функциональную перспективу (тему высказывания и то, что о ней говорится) и т.п.;
– «погружает» новую информацию в тему дискурса. В результате устраняется (если это необходимо) референтная неоднозначность, определяется коммуникативная цель каждого предложения и шаг за шагом выясняется драматургия всего дискурса.
По ходу такой интерпретации воссоздается – «реконструируется» – мысленный мир, в котором, по презумпции интерпретатора, автор конструировал дискурс, и в котором описываются реальное и желаемое (пусть и не всегда достижимое), нереальное и т.п. положение дел. В этом мире мы находим характеристики действующих лиц, объектов, времени, обстоятельств событий (в частности, поступков действующих лиц) и т.п. Этот мысленный мир включает также домысливаемые интерпретатором (с его неповторимым жизненным опытом) детали и оценки.
Этим-то обстоятельством и пользуется автор дискурса, навязывая свое мнение адресату. Ведь пытаясь понять дискурс, интерпретатор хотя бы на миг переселяется в чужой мысленный мир. Опытный автор, особенно политик, предваряет такое речевое внушение подготовительной обработкой чужого сознания, с тем, чтобы новое отношение к предмету гармонизировало с устоявшимися представлениями – осознанными или неосознанными. Расплывчатая семантика языка способствует гибкому внедрению в чужое сознание: новый взгляд модифицируется (это своеобразная мимикрия) под влиянием системы устоявшихся мнений интерпретатора, а заодно и меняет эту систему.
2. Политический дискурс
Уже сама речь, как показал Э. Косериу [Coseriu 1987, 24], «политически нагружена», поскольку является знаком солидарности с другими членами общества, употребляющими тот же язык. Иногда даже говорят, что язык – как посредующее звено между мыслью и действием – всегда был «важнейшим фактором для установления политического подавления, экономической и социальной дискриминации» [L. Miles 1995, IX]. Политический язык[1]
[1] отличается от обычного тем, что в нем:
– «политическая лексика» терминологична, а обычные, не чисто «политические» языковые знаки употребляются не всегда так же, как в обычном языке;
– специфичная структура дискурса – результат иногда очень своеобразных речевых приемов;
– специфична и реализация дискурса – звуковое или письменное его оформление[2]
[2].
Политический дискурс может рассматриваться как минимум с четырех точек зрения:
– политологической – в рамках политологической интерпретации, на основании которой делаются выводы политологического характера;
– чисто филологической – как любой другой текст; однако «боковым зрением» исследователь смотрит на фон – политические и идеологические концепции, господствующие в мире интерпретатора;
– социопсихолингвистической – при измерении эффективности для достижении скрытых или явных, но несомненно политических целей говорящего;
– индивидуально-герменевтической – при выявлении личностных смыслов автора и/или интерпретатора дискурса в определенных обстоятельствах.
Ясно поэтому, что исследование политического дискурса лежит на пересечении разных дисциплин и связано с анализом формы, задач и содержания дискурса, употребляемого в определенных («политических») ситуациях, ср. [Bell 1995, 46].
Одна из этих дисциплин – политологическая филология – исследует, например, соотношение свойств дискурса с такими концептами, как «власть», «воздействие» и «авторитет». В отличие от «чистых» политологов, филологи рассматривают эти факторы только в связи с языковыми особенностями поведения говорящих и интерпретации их речи. Политическая филология обладает двумя ветвями:
– Политологическое литературоведение рассматривает макроструктуры политического дискурса: смену и мотивацию сюжетов, мотивов, жанров и т.п., – т.е. рассматривает дискурс с помощью литературоведческого инструментария.
– Политологическая лингвистика занимается микроуровнем, ее предметом являются:
a) синтактика, семантика и прагматика политических дискурсов,
б) инсценировка и модели интерпретации этих дискурсов, в частности именования политологически значимых концептов в политическом употреблении в сопоставлении с обыденным языком (ср. [Januschek ed. 1985]).
Для обеих этих ветвей филологического исследования главным инструментом является интерпретация текста.
3. Интерпретация дискурса
В современной обыденной речи слово интерпретация употребляется очень часто. За этим словом сохранился уничижительный оттенок, когда говорят: Это не непреложная истина, это всего лишь интерпретация. Ну что же, в таком случае филологи занимаются «всего лишь» языком. Однако в этом «всего лишь» – и наша жизнь.
При подходе к интерпретации не только как к инструменту, но и как к объекту филологии у литературоведения, философии языка и лингвистики появляются общий язык, общие интересы и общий материал исследования.
Вспомним: практическая потребность истолкования трудных текстов была первопричиной возникновения филологии. В романтической герменевтике [Ast 1808, 1] филология расширительно определялась как исследование классического мира в целостности его искусства, науки, общественной и частной жизни. В центре внимания находился дух древности, отражаемый трудами древних писателей и частной жизнью «классических народов». Внешнее проявление жизни считалось содержанием, а представление и язык – формой «классической жизни», т.е. жизни Древних Греции и Рима.
В этом представлении можно выделить две стороны:
– филолог дает субъективное истолкование тексту;
– мир толкуемого текста отдален от интерпретатора во времени и в принципе недоступен.
В прошлом остался романтический интерес к недоступному миру, он оказался чужд теоретикам XX в.: «Нужно со всею настойчивостью подчеркнуть, что эта филологическая установка в значительной степени определила все лингвистическое мышление европейского мира. Над трупами письменных языков сложилось и созрело это мышление; в процессе оживления этих трупов были выработаны почти все основные категории, основные подходы и навыки этого мышления» [Волошинов 1929, 85].
Так выкристаллизовался до сих пор актуальный взгляд на филологию: «Само слово филология имеет, по моему мнению, два значения. Во-первых, оно означает известный метод изучения текстов. Это метод универсальный, и он сохраняет свою силу независимо от того, какую конкретную цель преследует изучение текста – лингвистическую, историческую, литературоведческую и т.д.; во-вторых, слово филология означает известную совокупность или, как говорили когда-то, энциклопедию наук, посвященных изучению истории культуры в ее словесном, преимущественно, выражении. В первом отношении филология есть первооснова лингвистики так же, как и прочих наук, имеющих дело с текстами, потому что филологический метод истолкования текста, т.е. добывания из текста нужных сведений, как уже сказано, есть метод универсальный. Во втором отношении, наоборот, лингвистика, и именно изучение отдельного языка в его истории, есть первооснова филологической энциклопедии, ее первая глава, без которой не могут быть написаны остальные» [Винокур 1941, 225–226].
Языкознание, сосредоточенное только на проблемах описания языка, отпочковалось от филологии и на время вынесло субъективность и внеязыковые факторы за скобки истолкования[3]
[3]. Но к началу XX в. границы между литературоведением и лингвистикой вновь стали размываться. Историки языка, стремящиеся к объективному объяснению фактов, под влиянием Фосслера, Кроче и др. постепенно перестают воспринимать «субъективность» интерпретации как помеху познанию, ведь «то, как художник говорит, определяется тем, как он видит. Из литературного стиля способ выражения переходит в общепринятый язык» [Spitzer 1928, 64].
Филологический «интерпретационизм» (синонимы: интерпретирующий подход, интерпретивизм), разработанный к концу XX в., основан на следующем положении: значения вычисляются интерпретатором, а не содержатся в языковой форме.
Соответственно, под интерпретацией понимается когнитивный процесс и одновременно результат в установлении смысла речевых и/или неречевых действий. Как и при анализе когнитивной деятельности, можно говорить о субъекте, объектах, процедуре, целях, результатах, материале и инструментах интерпретации. Причем:
1. Интерпретация является триединством: одновременно процессом (обладающим объектами и результатами), результатом и установкой (презумпцией интерпретируемости объекта). Результат бывает воспринимаемым внешне – в виде воспроизведения, пересказа, перевода, реминисценции и т.п. – или исключительно внутренним – как понимание.
2. Интерпретация – целенаправленная когнитивная деятельность, обладающая обратной связью с промежуточными (локальными) и глобальными целями интерпретатора, который далеко не всегда уверен в целенаправленности действий у автора воспринимаемой речи. Интерпретация состоит в установлении и/или поддержании гармонии в мире интерпретатора, что может выражаться в осознании свойств контекста речи и в помещении результатов такого осознания в пространство внутреннего мира интерпретатора.
3. Объект интерпретируется только в рамках системы, когда заранее определен набор допустимых видов и форм представления результата. По выражению, в частности, восстанавливаются генезис, социальный и личностный мотивы автора.
4. Значения не образуют отдельного царства, а появляются только в результате удачной интерпретации. Интерпретация – попытка создать значение в соответствии с некоторыми целями, для чего используются стратегии. Тогда только языковое выражение и обретает речевое значение, которое, актуализируясь в виде смысла, дополняет, сужает или даже в корне меняет уже сложившийся внутренний мир интерпретатора. Речевое значение гармонизирует высказывание с предшествующим контекстом. Смысл выражения – актуализированное речевое значение в рамках сиюминутной ситуации интерпретирования. Сторонний наблюдатель может непосредственно увидеть результаты (например, ответные действия и текст пересказа), а может только о них догадываться, полагая, что интерпретатор произвел умозаключения и достроил свой внутренний мир. Удачная интерпретация заслуживает одобрения, только когда воспринята внешне: аплодисменты и цветы получает тот интерпретатор, который не просто понял, а передал для других свое понимание произведения – музыкального, литературного и т.п. Итак, различаются:
– языковое значение элементарных, неразложимых единиц ментального лексикона;
– речевые значения, «вычисляемые» в результате интерпретации.
5. К опорным пунктам относятся в тексте слова, конструкции, мысли и т.п., на которые опираются при использовании инструментов интерпретации. Инструменты же бывают трех видов:
– свойства речи (предложений или текста в их составных частях и отношениях);
– знания о свойствах речи на данном языке или на человеческом языке вообще; различаются: локальные знания контекста и ситуации, импликации текста (логический вывод, полнота которого характеризует тип интерпретации, выбираемой при достижении конкретной цели, и регулируется избираемой стратегией решения задачи) и глобальные знания конвенций, правил общения (определяют регулярность, единообразие интерпретации близких выражений одним и тем же человеком) и фактов, выходящих за пределы языка и общения;
– стратегии, организующие реальный ход интерпретирования и соединяющие между собой цели и средства интерпретации; эти инструменты используют другие инструменты – средства речи, знания, а также другие стратегии, взятые в подчинении к данным[4]
[4].
Как и обычные инструменты (например, нож, который адаптируется к объекту – скажем, становится острее или тупее), инструменты интерпретации могут сами меняться по ходу своего применения.
6. Каждый шаг в процедуре интерпретации связан с предвосхищением (выдвижением и верификацией гипотез о смысле всего выражения или текста в целом) и характеризуется:
– объектами ожидания (тем, по поводу чего предвосхищения появляются);
– основаниями ожидания (более или менее вескими).
К объектам ожидания относятся:
– текст, ожидаемый после конкретного высказывания, слова и т.п.;
– внутренние миры автора: один (если интерпретатор полагает, что автор искренен) или несколько (в зависимости от количества эшелонов намерений, которые интерпретатор подозревает у автора);
– внутренний мир интерпретатора, в том виде, в каком, как полагает интерпретатор, он представляется автору речи, – т.е. дважды преломленное представление интерпретатора о собственном внутреннем мире.
7. Личностные аспекты интерпретации характеризуют интерпретатора, выделяют его из числа остальных носителей языка. В конкретном акте интерпретации различаются:
– межличностность: истолкования навязываются автором речи, а также связями между различными интерпретаторами, поэтому индивиды сходно воспринимают одни и те же высказывания;
– интенциональность, намерения (регулирующие ход интерпретации):
а) автора речи, более или менее адекватно распознаваемые;
б) самого интерпретатора, сказывающиеся на глубине и завершенности интерпретации; то, как соотносятся намерения интерпретатора с его гипотезами о намерениях автора речи, зависит от личности интерпретатора: на одном полюсе – те, кто легко принимает в качестве законных все возможные намерения автора речи, а на другом – те, кто воспринимает чужую речь сверхкритично и отстраненно[5]
[5]. Эмпатия состоит в принятии презумпций автора, которые интерпретатор реконструирует на свой страх и риск, основываясь на своих знаниях; т.е. интерпретатор смотрит на вещи «чужими глазами» и готов узаконить любые намерения в чужой речи, приняв намерения автора как аксиому.
Взаимодействие различных видов интерпретации дает понимание – внутренне реализованную «удачную интерпретацию», не обязательно проявленную внешне, для других людей. Понимание – оценка результата интерпретации или ее хода, воплощенная по-разному в зависимости от личностных характеристик интерпретатора. Так, Я понял, что вы хотите сказать можно перифразировать следующим образом: «Моя интерпретация вашей речи совпадает с вашей интерпретацией вашей собственной речи», «Моя интерпретация совпадает с замыслом, возможно, неудачно воплощенным в вашей речи» и т.п. Естественно, что языковые аспекты интерпретации не исчерпывают понимания в целом[6]
[6].
Всеми этими свойствами обладает интерпретация политического текста, подаваемого средствами массовой информации.
4. «имплицированная» адресация
Аудитория, адресат является одним из главных действующих лиц в интерпретативном объяснении. Здесь мы подчеркнем, что интерпретатор имеет дело в своем анализе не только и не столько с реальными, сколько с имплицированными, или виртуальными, или «целевыми» адресатами (надеюсь, мой читатель найдет лучший термин).
Причастие имплицированный в составе данного термина имеет то же значение, что и в составе термина имплицированный автор (implied author), предложенного в 1960-е гг. известным американским литературоведом У. Бутом [W. Booth 1961] и означающего «тот комплекс представлений об авторе, которые реальный автор стремится породить у своих читателей, конструируя текст данным, а не каким-либо иным образом».
Термин имплицированный читатель (implied reader) встречается впервые у знаменитого немецкого литературоведа В. Изера как характеристика «структурирования потенциального значения текстом» и как читательская актуализация этого потенциала по ходу чтения [W. Iser 1978, XI].
Исследуя политический дискурс, интерпретатор имеет в виду именно имплицированных адресатов в связи с тем, какой реакции автор дискурса ожидал и оправдались ли эти ожидания.
Такой интерпретирующий подход особенно уместен при исследовании тоталитарного политического дискурса, поскольку, выражаясь словами Умберто Эко, «Законы, определяющие интерпретацию текста, являются законами авторитарного режима, предписывающего индивиду каждое действие, ставя перед адресатом задачи и предоставляя ему средства для решения этих задач» [U.Eco 1979, 52]. То есть читатели реконструируют – весьма приблизительно – внутренний мир имплицированного автора, тем самым, выполняя его предписания.
«Имплицированными адресатами» называется та читательская и/или слушательская аудитория, на которую ориентируется автор. Интерпретаторы, опираясь только на показания текста, могут только приблизительно реконструировать личностные и социальные (даже языковые) свойства этой аудитории, не надеясь на полное совпадение со свойствами реальной аудитории.
Естественно, что филологический анализ политических текстов опирается только на гипотезы об имплицированных адресатах. В центре такого анализа находятся авторские намерения политиков, а ведь политики и журналисты далеко не всегда искренни. Сопоставив же результат такой интерпретации с характеристиками исторически засвидетельствованных реальных адресатов, мы можем более глубоко проникнуть в атмосферу отдаленной от нас эпохи. Причем, читая, мы, выражаясь словами Дж. Каллера (следовавшего концепции Р. Барта), участвуем в сценическом действии текста, устанавливаем зоны сопротивления и непротивления действиям автора [J. Culler 1975, 259]. Искусство манипулирования сознанием зависит от способности «задеть нужную струну в нужное время» [P. Bayley 1985, 108], т.е. в конечном итоге от того, насколько политик проникся царством символов, актуальных для его реальной аудитории. Цель политического дискурса – как любого внушения – вызвать в адресатах определенные намерения и установки, мотивировать вполне определенные реакции, в частности, действия. Не в последнюю очередь – дать возможность реальному адресату оправдать ожидания вождя, дорасти до имплицированного идеализированного адресата.
Итак, адресат, имплицируемый политиком, должен быть адекватен реальному адресату. Однако как устанавливается такая адекватность – вопрос открытый.
5. Параметры политического дискурса в интерпретации
Главная задача политологической филологии – исследование факторов, сказывающихся на интерпретации политического дискурса.
5.1. Оценочность и агрессивность политического дискурса
Поскольку термины политический и моральный обладают оценочностью[7]
[7], в лингвистическом исследовании всегда фигурируют соображения внелингвистические[8]
[8].
Так, когда пытаются охарактеризовать особенности «тоталитаристского» дискурса, неизбежно вводят в описание этические термины, например, по X. Медеру (цит. по [Martinez Albertos 1987, 78]):
– «ораторство»: доминирует декламаторский стиль воззвания,
– пропагандистский триумфализм,
– идеологизация всего, о чем говорится, расширительное употребление понятий, в ущерб логике,
– преувеличенная абстракция и наукообразие,
– повышенная критичность и «пламенность»,
– лозунговость, пристрастие к заклинаниям,
– агитаторский задор,
– превалирование «Сверх-Я»,
– формализм партийности,
– претензия на абсолютную истину.
Эти свойства проявляют полемичность, вообще присущую политическому дискурсу и отличающую его от других видов речи. Эта полемичность сказывается, например, на выборе слов [J. Garcia Santos 1987, 91] и представляет собой перенесение военных действий с поля боя на театральные подмостки. Такая сублимация агрессивности заложена (по мнению некоторых социальных психологов) в человеческой природе. Итак, полемичность политической речи – своеобразная театрализованная агрессия. Направлена полемичность на внушение отрицательного отношения к политическим противникам говорящего, на навязывание (в качестве наиболее естественных и бесспорных) иных ценностей и оценок. Вот почему термины, оцениваемые позитивно сторонниками одних взглядов, воспринимаются негативно, порой даже как прямое оскорбление, другими (ср. коммунизм, фашизм, демократия)[9]
[9].
Этим же объясняется и своеобразная «политическая диглоссия» [Wierzbicka 1995, 190] тоталитарного общества, когда имеются как бы два разных языка – язык официальной пропаганды и обычный. Термины одного языка в рамках другого употреблялись разве что с полярно противоположной оценкой или изгонялись из узуса вообще. Например, про пьяного грязно одетого человека в Москве можно было услышать: «Во, поперся гегемон». Говоря в другом, «аполитичном» регистре, мы переходим из атмосферы агрессивности в нормальную, неконфронтирующую, ср.: «Во, наклюкался». Выявить оценки, явно или скрыто поданные в политическом дискурсе, можно, анализируя, например, следующие группы высказываний (ср. [Schrotta, Visotschnig 1982, 126]):
– констатации и предписания действовать,
– скрытые высказывания, подаваемые в виде вопросов,
– ответы на избранные вопросы (установив, на какие именно вопросы данный дискурс отвечает, а какие оставляет без ответа),
– трактовки и описания проблем,
– описание решения проблем, стоящих перед обществом: в позитивных терминах, «конструктивно» («мы должны сделать то-то и то-то») или негативно («нам не подходит то-то и то-то», «так жить нельзя»),
– формулировки идей, автору представляющихся новаторскими,
– высказывания, подающие общие истины: как результат размышлений, как несомненную данность, «от бога» (God's truth) или как предмет для выявления причин этой данности,
– запросы и требования к представителям власти,
– призывы способствовать тому или иному решению и предложение помощи и т.п.
5.2. Эффективность политического дискурса
Общественное предназначение политического дискурса состоит в том, чтобы внушить адресатам – гражданам сообщества – необходимость «политически правильных» действий и/или оценок. Иначе говоря, цель политического дискурса – не описать (т.е. не референция), а убедить, пробудив в адресате намерения, дать почву для убеждения и побудить к действию [Bayley 1985, 104]. Поэтому эффективность политического дискурса можно определить относительно этой цели.
Речь политика (за некоторыми исключениями) оперирует символами [Rathmayr 1995, 211]. Успех ее предопределяется тем, насколько символы созвучны массовому сознанию: политик должен уметь затронуть нужную струну в этом сознании; высказывания политика должны укладываться во «вселенную» мнений и оценок (т.е. во все множество внутренних миров) его адресатов, «потребителей» политического дискурса.
Далеко не всегда такое внушение выглядит как аргументация: пытаясь привлечь слушателей на свою сторону, не всегда прибегают к логически связным аргументам. Иногда достаточно просто дать понять, что позиция, в пользу которой выступает пропонент, лежит в интересах адресата. Защищая эти интересы, можно еще воздействовать на эмоции, играть на чувстве долга, на других моральных установках. (Впрочем, все это может так и не найти отзыва в душе недостаточно подготовленного интерпретатора.) Еще более хитрый ход – когда, выдвигая доводы в присутствии кого-либо, вовсе не рассчитывают прямолинейно воздействовать на чье-либо сознание, а просто размышляют вслух при свидетелях (тогда имплицированный адресат не совпадает со сценическим); или, скажем, выдвигая доводы в пользу того или иного положения, пытаются – от противного – убедить в том, что совершенно противоположно тезису, и т.п.
Любой дискурс, не только политический, по своему характеру направленный на внушение, учитывает систему взглядов потенциального интерпретатора с целью модифицировать намерения, мнения и мотивировку действий аудитории. Как в свое время отмечал А. Шопенгауэр, искусство убеждения состоит в умелом использовании едва заметно соприкасающихся понятий человека[10]
[10]. Именно благодаря этому и совершаются переходы от одних убеждений к другим, иногда вопреки ожиданиям самого говорящего [Schopenhauer 1819 / 73, 58].
Успех внушения зависит, как минимум, от установок по отношению к пропоненту, к сообщению в речи как таковому и к референтному объекту [Morik 1982, 44]. Первый вид установок характеризует степень доверчивости, симпатии к пропоненту, а завоевание выгодных позиций в этой области зависит от искусства говорящего и от характера реципиента (ср. патологическую доверчивость на одном полюсе и патологическую подозрительность на другом). Изменить установки адресата в нужную сторону можно, в частности, и удачно скомпоновав свою речь, поместив защищаемое положение в нужное место дискурса. Только создав у адресата ощущение добровольного приятия чужого мнения, заинтересованности, актуальности, истинности и удовлетворенности, оратор может добиться успеха в этом внушении [Grác 1985, 16].
Люди всегда чего-то ожидают от речи своих собеседников, что сказывается на принятии или отклонении внушаемых точек зрения. Речевое поведение, нарушающее нормативные ожидания уместных видов поведения, может уменьшить эффективность воздействия (если неожиданность неприятна для реципиента) или резко увеличить ее – когда для адресата неожиданно происходит нечто более приятное, чем ожидается в норме.
Различаются ситуации с пассивным восприятием, с активным участием и с сопротивлением внушению со стороны адресата.
При пассивном восприятии внушения адресаты ожидают, что уровень опасений, глубина затрагиваемых мнений и интенсивность речевого внушения будут соответствовать норме. Лица, пользующиеся большим доверием, могут тогда обойтись и малоинтенсивными средствами, резервируя более сильные средства только на случай, когда нужно ускорить воздействие. Остальным же пропонентам показаны средства только малой интенсивности. Кроме того, от мужчин обычно ожидают более интенсивных средств, а от женщин – малоинтенсивных. Нарушения этой нормы – речевая вялость мужчин и неадекватная грубость и прямолинейность женщин, – шокируя аудиторию, снижают эффект воздействия. А страх, вызываемый сообщением о том, что неприятие внушаемого тезиса приведет к опасным для адресата последствиям, часто способствует большей восприимчивости к различным степеням интенсивности воздействия: наибольшая восприимчивость тогда бывает к малоинтенсивным средствам, а наименьшая – к высокоинтенсивным. Причем малоинтенсивная атака более эффективна для преодоления сопротивления внушению, к которому прибегают после поддерживающей, опровергающей или смешанной предподготовки.
В ситуации с активным восприятием внушения реципиент как бы помогает убедить себя, особенно если он надеется, что все происходит в его интересах. Наблюдается прямое соотношение между интенсивностью используемых речевых средств в активно осуществляемой атаке и преодолением сопротивления, являющегося результатом поддерживающей, опровергающей или смешанной предподготовки.
Когда же адресат активно сопротивляется внушению, имеем большое разнообразие случаев. Если имела место предварительная обработка, «внушительность» основной атаки обратно пропорциональна эффективности подготавливающих высказываний. Опровергающие предварительные действия исподволь предупреждают адресата о природе предстоящих атак. Поэтому, если атакующие высказывания не нарушают ожиданий, созданных опровергающим предварительным действием, сопротивляемость внушению бывает максимальной. Если же языковые свойства атакующих высказываний нарушают ожидания, выработанные в результате «опровергательной подготовки» (либо в позитивную, либо в негативную сторону), сопротивляемость уменьшается.
Когда адресату предъявляют более одного довода в пользу одного и того же тезиса, оправданность или неоправданность ожиданий при первом доводе воздействует на принятие второго довода. Поэтому, если речевые ожидания нарушены позитивно в результате первого довода, этот довод становится внушительным, но изменение отношения к исходной позиции происходит только после предъявления последующих доводов, поддерживающих все ту же позицию, направленную против сложившейся установки. Когда же речевые ожидания в результате первого довода нарушены в отрицательную сторону, этот довод внушительным не бывает, но зато адресат более склонен поверить аргументам из последующей речи, аргументирующей в пользу того же тезиса, направленного против сложившейся установки[11]
[11].
5.3. Отстаивание точки зрения в политическом дискурсе
Итак, политический дискурс, чтобы быть эффективным, должен строиться в соответствии с определенными требованиями военных действий. Выступающие обычно предполагают, что адресат знает, к какому лагерю относится, какую роль играет, в чем эта роль состоит и – не в последнюю очередь – за какое положение выступает («аффирмация»), против какого положения, и какой партии или какого мнения («негация»), ср. [Grünert, Kalivoda 1983, 75]. Принадлежность к определенной партии заставляет говорящего:
– с самого начала указать конкретный повод для выступления, мотив «я говорю не потому, что мне хочется поговорить, а потому, что так надо»;
– подчеркнуть «репрезентативность» своего выступления, указав, от лица какой партии, фракции или группировки высказывается данное мнение, – мотив «нас много»; поскольку коллективное действие более зрелищно, чем отдельное выступление, часто предусматриваются поддерживающие действия со стороны единомышленников;
– избегать проявления личностных мотивов и намерений, тогда подчеркивается социальная значимость и ответственность, социальная ангажированность выступления – мотив «я представляю интересы всего общества в целом» (ср. [Volmert 1989, 23]).
Как и действия на поле боя, политический дискурс нацелен на уничтожение «боевой мощи» противника – вооружения (т.е. мнений и аргументов) и личного состава (дискредитация личности оппонента).
Одним из средств уничтожения в политических дебатах является высмеивание. Смех вообще, по мнению, многих теоретиков (например, А. Бергсона), проявляет неосознанное желание унизить противника, а тем самым откорректировать его поведение. Такая направленность осознанно эксплуатировалась в политических дебатах еще со времен Римской империи. Об этом свидетельствуют обличительные речи Цицерона, в которых высмеиваются даже интимные характеристики противника, вообще говоря, не имеющие прямого отношения к политике. По [Corbeill 1996, 4], оратор «входит в сговор» со слушателем, стремясь исключить из игры своего политического оппонента как не заслуживающего никакого положительного внимания. Много поучительных примеров такого способа уничтожить противника находим мы у В.И. Ленина.
Поскольку высмеивание находится на грани этически допустимого, можно предположить, что в наибольшей степени оскорбительный юмор воспринимается обществом как уместный только в самый критический период; а в «нормальные» периоды такой жанр вряд ли допустим.
В более же мягкой форме исключают противника из игры, когда говорят не о личности (аргументируя ad hominem), a об ошибочных взглядах, «антинаучных» или несостоятельных. Так, во времена СССР говорили о «патологическом антикоммунизме», «научной несостоятельности», «фальсификации фактов», «игнорировании исторических процессов» и т.п., см. [Bruchis 1988, 309]).
Еще мягче выражались, когда говорили: «товарищ не понял» (скажем, недооценил преимущества социализма перед капитализмом и т.п.) – своеобразно смягченная оценка не очень высокого интеллекта противника. В академическом, не политическом дискурсе чаще в таких случаях говорят: нечто у данного автора «непонятно» или «непонятно, что некто хотел сказать»; в этом саркастичном обороте вину как бы берет на себя интерпретатор. Еще больший эвфемизм граничит с искренностью – когда говорят: «Я действительно не понимаю...»
Отстранив, таким образом, оппонента от равноправного участия в обсуждении вопросов, оратор остается один на один со слушателем; при определенных режимах свободный обмен мнениями не предполагается, и политический дискурс не нацелен на диалог, см. [Morawski 1988, 11].
Итак, понимание политического дискурса предполагает знание языковых приемов, фона, ожиданий автора и аудитории, скрытых мотивов, сюжетных схем и излюбленных логических переходов, бытующих в конкретную эпоху. Исследованием этих аспектов дискурса и занимается политологическое литературоведение.
Список литературы
Винокур Г.О. 1941 – О задачах истории языка // Уч. зап. Московского гор. пед. ин-та, каф. русского языка. М., 1941. Т. 5. Вып. 1 (или в кн.: Винокур Г.О. Избранные работы по русскому языку. М., 1959. С. 207–226.)
Волошинов В.H. I929 – Марксизм и философия языка: Основные проблемы социологического метода в науке о языке. Л., 1929.
Гловинская М.Б. 1989 – Семантика, прагматика и стилистика видовременных форм // Грамматические исследования: Функционально-стилистический аспект: Суперсегментная фонетика; Морфологическая семантика. М., 1989. С. 74–146.
Ильин М.В. 1997 – Слова и смыслы: Опыт описания ключевых политических понятий. М., 1997.
Ожегов С.И., Шведова Н.Ю. 1992/97 – Толковый словарь русского языка. 4-е изд., доп. М., 1997.
Ast F. 1808 – Grundriss der Philologie. Landshut, 1808.
Badaloni N. 1984 – Politica, persuasione, decisione // Linguaggio, persuasione, verità. Padova, 1984. P. 3–18.
Bayley P. 1985 – Live oratory in the television age: The language of formal speeches // G. Ragazzini, D.R.B.P. Miller eds. Campaign language: Language, image, myth in the U. S. presidential elections 1984. Bologna, 1985. P. 77–174.
Bell V. 1995 – Negotiation in the workplace: The view from a political linguist // A. Firth ed. The discourse of negotiation: Studies of language in the workplace. Oxford etc., 1995. P. 41–58.
Booth W.С. 1961 – The rhetoric of fiction. Chicago, 1961.
Bruchis M. 1988 – The USSR: Language and realities: Nations, leaders, and scholars. New York, 1988.
Corbeill A. 1996 – Controlling laughter: Political humor in the late Roman republic. Princeton; New Jersey, 1996.
Coseriu E. 1987 – Lenguaje y polltica // M. Alvar ed. El lenguaje politico. Madrid, 1987. P. 9–31.
Culler J. 1975 – Structuralist poetics: Structuralism, linguistics and the study of literature. London, 1975.
Duel D. 1982 – Silent and non-silent pauses in three speech styles // Language and Society. 1982. Vol. 25. №1. P. 11–28.
Eco U. 1979 – The role of the reader: Explorations in the semiotics of texts. Bloomington; London, 1979.
Finke P. 1984 – Konstruktive Selbstthematisierung: Eine metatheoretische Studie zur Linguistik und Literaturwissenschaft // Analytische Literaturwissenschaft. Braunschweig; Wiesbaden, 1984. S. 9–40.
Garcia Santos J. F. 1987 – El lenguaje politico: En la Secunda Republica y en la Demo-cracia // M. AJvar ed. El lenguaje politico. Madrid, 1987. P. 89–122.
GrácJ. 1985 – Persuazia: Oplyvkovanie cloveka cïovekom. Brno, 1985.
Grünert H., Kalivoda G. 1983 – Politisches Sprechen als oppositiver Diskurs: Analyse rhetorisch-argumentativer Strukturen im parlamentarischen Sprachgebrauch // E. W. Hess-Lüttich ed. Textproduktion und Textrezeption. Tübingen, 1983. S. 73–79.
Guilhaumou J. 1989 – La langue politique et la révolution française: De l'événement à la raison linguistique. Paris, 1989.
Hirsch E. D. Jr. 1967 – Validity in interpretation. New Haven; London, 1967.
Iser W. 1978 – The implied reader. Baltimore; London, 1978.
Januschek F. ed. 1985 – Politische Sprachwissenschaft: Zur Analyse von Sprache als kultureller Praxis. Opladen, 1985.
Martinei Albertos J.-L. 1987 – El lenguaje de los polfticos como vicio de la lengua periodlstica//M. Alvar ed. El lenguaje politico. Madrid, 1987. P. 71-87.
Miles L. 1995 — Preface // Schaffner C, Wenden A. L., eds. Language and peace. Alder-shot etc., 1995. P. IX–Х.
Morawski L. 1988 – Argumentacje, racjonalność prawa i postępowanie dowodowe. Toruń, 1988.
Morik K. 1982 – Überzeugungssysteme der Künstlichen Intelligenz: Validierung vor dem Hintergrund linguistischer Theorien über implizite Äusserungen. Tübingen, 1982.
Pocock J. 1987 – The concept of a language and the métier d'historien: Some considerations on practice // A. Pagden ed. The languages of political theory in early – modern Europe. Cambridge etc., 1987. P. 19–38.
Ralhmayr R. 1995 – Neue Elemente im russischen politischen Diskurs seit Gorbatschow // R. Wodak, F. P. Kirsch eds. Totalitäre Sprache – langue de bois – language of dictatorship. Wien, 1995. S. 195–214.
Schopenhauer A. 1819/73 – Die Welt als Wille und Vorstellung: l. Bd. Vier Bücher, nebst einem Anhange, der die Kritik der Kantischen Philosophie enthalt. 4. Aufl // A. Schopenhauer's sämtliche Werke / Hrsgn. v. Julius Frauenstadt. 2. Aufl: Neue Ausgabe. Bd. 2. Leipzig, 1891.
Schrotta S., VLsotschnig E. 1982 – Neue Wege zur Verständigung: Der machtfreie Raum. Wien; Hamburg, 1982.
Spitzer L. 1928 – Stilstudien: H. Stilsprachen. München, 1928.
Todorov T. 1991 – Les morales de l'historique. Paris, 1991.
Volmert J. 1989 – Politikrede als kommunikatives Handlungsspiel: Ein integriertes Modell zur semantisch-pragmatischen Beschreibung öffentlicher Rede. München, 1989.
Wierzbicka A. 1995 – Dictionaries and ideologies: Three examples from Eastern Europe // B.B. Kachru, H. Kahane eds. Cultures, ideologies, and the dictionary: Studies in honor of Ladislav Zgusta. Tübingen, 1995. P. 181–195.
|